Родовая земля - Александр Донских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Покаялся, стало быть, — тихо вымолвил Охотников с непонятным даже для самого себя удовлетворением. Закурил и глубоко вобрал в грудь горького самосадного дыма — долго выпускал носом, сохраняя черты лица недвижными. В глазах отчего-то стало резать.
— Да-с. Требовал к себе самого строгого и сурового наказания, — повторил Лукин, защемляя на переносице пенсне и снова пристально всматриваясь в багровое, но холодное лицо Охотникова, которое видел только на четверть. — Мещанин Иван Стогов, вёзший краденый корм от вашего тепляка, наотрез отрицает факт, что был в тот вечер возле выше означенного тепляка и что никакого корма-де не крал и в глаза, мол, не видывал. А ранения, дескать, получил нечаянно-с: в темноте овина напоролся на вилы да в погреб там же упал. Вот такая с ним чудная и в тоже время чудная историйка содеялась. Ну да ладно — хотя бы жив, бедолага, остался. Хозяева хутора, господа Похмелкины, утверждают, что подводу кто-то украл от их избы, и что они в тот пасхальный вечерок с ног сбились, разыскивая оную. Любезнейшая госпожа Похмелкина даже показала мне свежайшую мозоль на ноге — впечатляет, знаете ли.
Михаил Григорьевич громко кашлянул в кулак, но промолчал.
— Правильно, что помалкивайте: и сие тоже пустяки. Главное — признание Плотникова, а оно может в корне изменить судьбу вашего сына. То есть я могу добиться освобождения из-под стражи Василия прямо завтра, ежели-с… — Лукин замолчал и вытянул из ворота кителя налитую шею, всматриваясь в казавшееся дремучим лицо Охотникова.
Водворилась тишина; казалось, что оба собеседника даже перестали дышать.
Лукин чиркнул спичкой, зажёг свечу — на беленые, но бревенчатые стены легли две изломанные тени. На замерших, чего-то напряжённо ожидающих собеседников пытливо смотрел с картинки император Николай Второй.
— Вы меня, разумеется, любезный Михаил Григорьевич, превосходно понимаете, — осторожно, как бы заикаясь, начал поверенный, ласково потирая своё мягкое, туго обтянутое брюками со штрипками колено.
— Денег поболе хотите, — просто произнёс Охотников.
— Да-с, их, окаянных, — натянуто улыбнулся Лукин, искоса и живо взглянув на окна и дверь.
— А ежели и мне охота, чтобы сын мой, Василий Михайлов Охотников, пострадал да страшную вину чрез тяготы каторжные искупил?
— Ну-с… позвольте… радостей жизни лишится в этаком юном, понимаете ли, возрасте… вы отец… я не настаиваю… но-с… судьба каторжника… ваш наследник-с… а Плотников… потерянный человек… Сын, знаете ли, есть сын.
— Для земной жизни умрёт, для вечной сохранится, — пресёк Лукина Охотников и послюнявил языком бумагу.
— Как-с?
— Что сгорит, то не сгниёт, говорю.
— Не понял?!
— Не хотите ли, ваше благородие, нашенского табачку: так продерёт внутрях, что запоёте петухом-с.
— Итак, хотите, чтобы я вернул в уголовное дело показания Алёхиных? А они, к слову, лютейшие ваши супротивники и, понял я, желают вашей скорейшей погибели, бесчестия вам. И показания Василия вернуть? А он, опять-таки к слову говоря, мог под впечатлением трагедии помутиться своим нестойким молодым разумом-с, и теперь плетёт на свой счёт, хотя довольно-таки правдоподобно. И ещё: вас многие в деревне недолюбливают.
— А я, вашество, не девка, чтобы меня любить. Я — крестьянин, — нехорошо усмехнулся Охотников. — Всё в руках Божьих. Жить надобедь по совести, а не абы как. На том стояла и будет стоять русская жизнь. Желаю здравствовать. — Привстал с табуретки. Постоял, сминая в зачерствелых руках картуз. Но — направился к выходу.
— Ну-с, как знаете! — процедил Лукин, тоже усмехаясь поведёнными вправо губами.
Неожиданно из-за печки, из самого тёмного угла, зашуршало, и на свет вышел, привычно по-гусиному припадая на правый бок, замазанный известью и сажей Григорий Васильевич. Еле-еле поднимал затёкшие ноги и морщился.
— Что такое?! — вскрикнул, нешуточно перепугавшись, присяжный поверенный, с открытым ртом опускаясь на табуретку и пятнисто бледнея на массивных, покачивающихся щеках.
— Батя, ты ли!?
— Батя, не батя, он ли, не он ли, — ворчливо отозвался Григорий Васильевич, стряхивая с бороды куски извести и глины. — Сядь! Я ить так и думал: ты, Михайла, зачнёшь кочевряжиться. О совести речь повёл! Эх!.. Охота, конечно, жить по совести… да коли уж влипли… Человек дело толкует: пошто парня губить, судьбину на самом взлёте подсекать? — Повернулся к неподвижному и, казалось, затаившемуся Лукину, резко нагнулся к нему и лицо в лицо осведомился: — Сколь жалаете, вашество?
Лукин едва-едва оправился от испуга, но посмотрел ещё раз в углы, на печку и громоздкий, грубо сколоченный шкаф с папками, протянул, закатывая глаза:
— Э-э, всего-то тысячу рубликов… с вашего, так сказать, позволения.
— Тышша, вашество, одначе многонько, а пятьсоточек — в самый разок. Да снедью завалим твои закрома, овчины подкинем, бондарного, шорного скарбишки.
— Грешное дело, батюшка, творим. Господь-то видит.
— Молчи! Я род охотниковский спасаю! О внуках и правнуках думаю! Об истлевших костях свово отца и деда помню! О своих горемычных летах вспоминаю, когды опухал от голодухи и дрожал от хлада!
— Батюшка, одумайтесь, — назвал отца на «вы», хотя всегда обращался на «ты».
— Цыц! — заострился нос у разгневанного старика и яркими острыми точками загорелись маленькие ребячливые глаза. — Молод ишо супротивиться воле отца! Как молвлю — так тому и бывать! Так-то!
— Воля ваша, батюшка. Но Бог — выше. — Замолчал, туго склонив большую лобастую голову и покусывая витой, но жёсткий ус.
— Бог — Бог, да не будь сам плох, — метнул Григорий Васильевич, отворачиваясь от сына. Но и на Лукина не желал смотреть. Перекрестился на ютившуюся у окна икону Николы Угодника, тихо, шелестящими губами произнёс молитву: — Прости Господи грехи мои. — Быстро прошёлся из угла в угол. Свет от потрескивающей, тающей свечи колотился — ходили ходуном тени на стенах и потолке, словно силясь вырваться наружу. Наконец, скрутил газету своими корявыми короткими пальцами, торопливо и небрежно прикурил от свечи, опалив бороду так, что запахло палёным.
Лукин поверх пенсне, двигая узко выщипанными бровями, наблюдал за отцом и сыном, помалкивал, но губы трогала тайная, невольная улыбочка ироничности и насмешки.
Потом допоздна говорили спокойно, рассудочно, но Михаил Григорьевич часто и внешне равнодушно отмалчивался, отъединялся от ясных, определённых ответов, покусывая губу и упирая взгляд в замазанную чернилами столешницу. Ни разу не возразил отцу, но было понятно, что ни по одному пункту с ним не согласен. Сладились так: Василию года полтора — два нельзя появляться в Погожем, потому что недруги Охотниковых, особенно свидетели Алёхины, могут пойти по начальству и прошение куда надо подать. Но и в тайге, на заимках, в неспокойном, предлагающем много соблазнов Иркутске или на Ленских приисках, на которые со всего света съезжается разношёрстный, гулевой люд, неопытному, шаткому, тем более такому вспыльчивому парню жить не подобает. Лукин предложил пристроить Василия на военную службу — в пехотный полк иркутского гарнизона: там будет на глазах у взыскательных командиров, при деле, а также подальше от родных мест.
— Годами он, конечно, не дорос до армейской службы, но я подсоблю вам, господа: у меня в военном губернском ведомстве надёжные связи. Однако-с, любезные, сотенку-полторы придётся вам накинуть: тому нужно подмазать, другому позолотить. Сами понимаете! — зажмурился как бы простодушно Лукин.
17
Судебное заседание было назначено на середину июня, однако стараниями Лукина состоялось в начале мая. Уставший, издёрганный, но не подавленный Григорий Васильевич на нём присутствовал вместе с Василием, который привлекался в качестве свидетеля. Других очевидцев страшного происшествия не присутствовало, так как они не были заявлены в деле.
Василий высох, оброс клочковатой бородой и уже не походил на парня, а на придавленного, пожившего на свете мужика. Его каменисто-карие, какие-то припылённые — как камни у трактового пути — глаза запали глубоко, чёрно.
Когда Василия выпустили из ворот тюрьмы, дед, один встречавший его, испуганно уставился на постаревшего внука, беззвучно раскрывал рот, поднимал и опускал ладонь.
— Что… как он? — спросил внук, отводя глаза в сторону.
— Кто, Вася? Отец? Слава Богу… молитвами… — Но дед оборвался и пристально посмотрел в неподвижное чужое лицо внука. — Ты о ком? — спросил он зачем-то шёпотом и стал озираться, словно могли подслушивать.
— О Тросточке. Что, похоронили, поминки справили?
— Всё ладком. Не печалуйся. Да ты какой-то изгилённый нонче. Встряхнись, Васька! Чиво ты даёшь столбов — иди, шагай, ли чё ли! Али в острог удумал возвернуться? Иди! — Приземистый, худощавый дед толкнул своего высокого, плечистого внука в широкую спину, и тот покорно — как покатился — пошёл прямо, а нужно было повернуть влево. — Да куды ты попёр в лужу! Ослеп? — Зашли за угол тюремного замка, и дед крепко взял внука за грудки: — Ты о Тросточке забудь: было-было, да быльём поросло. Ему, безродному, видать дорога была давным-давно заказана туды, — в неопределённом направлении мотнул старик головой.