Избранные письма. 1854–1891 - Константин Николаевич Леонтьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошо и умно, что пессимизм говорит: «сколько ни старайся устроить общество по демократическому плану – благоденствия не будет, ибо страдания в нас, а не во внешних условиях; тоска будет расти по мере возрастания жизненных удобств». Это, согласитесь, гораздо умнее, чем воображать, что стоит только всех сделать «средними людьми», и все будут счастливы и веселы. Этою умною стороной пессимизма и христианин может с успехом для укрепления своего мировоззрения воспользоваться.
Слабою же стороной германского пессимизма я считаю отрицание личного, сознательного Бога и нахожу это не только потому, что я сам в Него верую, но и по холодному рассуждению. Еще вопрос о нашем личном бессмертии туда-сюда: и, допуская сознательного Бога, можно, оставаясь разумным, не верить в наше бессмертие. Этот вопрос гораздо темнее и сложнее[111], но механизм мира без Механика?
Если вселенная выросла сама собою и бессознательно, как дерево, то откуда же на этом дереве явился и созрел такой самосознательный плод, как человек? Значит, возможность проявления сознания была затаена в вещественной природе, и если она обнаружилась в высшем ее явлении – в человеке, то не естественно ли думать, что человеческое самосознание и человеческая личность суть только бесконечно слабые отражения Всемирного Самосознания и Всемирной Личности?
По Гартману, например, выходит, что неимоверно глупая бессознательная воля создала и развила все до разумного и самосознательного человека… Это, по-моему, никуда не годная сторона пессимизма… И этой глупости придерживается, по всем признакам, и Толстой. Мне теперь привезла на днях одна молодая помещица его Евангелие (рукописное, конечно). Она давно его приобрела, но боится без моей помощи с ним знакомиться… Я начал было его, но скоро соскучился, увидавши с первых страниц, что это весьма известная и не новая проповедь всечеловеческой «любви», как «искусства для искусства», без всякой надежды на помощь и награду свыше, ибо особого Бога (как он говорит) нет; однако положил себе уроком дочесть до конца понемногу этот преступный и пошлый бред зазнавшегося и избалованного человека, который, видимо, верит в какую-то святость собственных наклонностей и мыслей и повинуется им слепо, меняя даже беспрестанно характер своей проповеди, а бараны всюду бегут за ним с восторженным блеянием… Вот ужас же, в России теперь есть другой человек в 20 раз гениальнее его как писатель… Это Владимир Соловьев. Что же не ломятся за его книгами люди толпами в магазины ни у нас, ни в Европе? Не по плечу, видно! А безбожная болтовня Толстого по плечу всякому… Я и с Соловьевым далеко не вполне согласен, особенно в последние три года, но нельзя их даже и сравнивать на почве мысли! Многие у нас и Соловьева чтут, имя его знают очень многие, но как-то издали, больше верят в его талант и познания, чем знают и ценят их с полнейшею сознательностью; а за старым преступником бегут, как овцы! Он – преступник по тому одному, что, приставая ко всем с «любовью» (которой у него самого очень мало – знаю это по многим рассказам и по личному опыту по поводу одного благотворительного дела), сам поступает весьма жестоко, разрушая старую и весьма утешительную веру в сердцах людей шатких, молодых, неразвитых и т. д. Он бы ходил и по всем деревням, убивая веру мужиков, если бы не знал, что ему не даст полиция этого делать! А где может – делает. Был ведь он и у меня прошедшим Великим постом. Просидел часа два и проспорил; был очень любезен, обнимал, целовал, звал: «Голубчик, Константин Николаевич!». Конечно, говорил мне все то же, но мы, Вы сами знаете, «сами с усами». (Что, впрочем, и он за глаза про меня говорит общим знакомым.) Я спорил даже только du bout des lèvres[112]. На что? Человек доволен своими взглядами, такого, да еще и старого, сразу не собьешь. Но под конец свидания и беседы я сказал ему:
– Жаль, Лев Николаевич, что у меня нет достаточно гражданского мужества написать в Петербург, чтобы за Вами следили повнимательнее и при первом поводе сослали бы в Тобольск или дальше под строжайший надзор; сам я прямого влияния не имею, но у меня есть связи, и мне в Петербурге верят сильные мира сего.
А он в ответ, простирая ко мне руки:
– Голубчик, напишите, сделайте милость… Я давно этого желаю и никак не добьюсь!
Я Филиппову описал в точности этот разговор без особых заключений, но, конечно, если бы знал, что меня послушают, то я и не тайно только, но и всенародно готов это сказать в газетах. Но думаю, что наше высшее правительство, которое, кажется, теперь робостью особою не грешит, обдуманно не налагает на него рук: опасается усилить еще более его вредную популярность.
Не довольно ли на этот раз