Ф.М.Достоевский. Новые материалы и исследования - Г. Коган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Любезнейший Всеволод Сергеевич, я все хотел вам написать, но откладывал, не зная моего времени. С утра до ночи был занят. Теперь заезжаю и не застаю вас, к величайшему сожалению. Я дома бываю около восьми часов вечера, но не всегда. И так у меня спутано теперь все по поводу новой должности моей, что не знаю сам, когда бы мог вам назначить совершенно безошибочно. Крепко жму вам руку. Ваш Ф. Достоевский"[1008].
О!! Как я счастлив — другие не поймут этого; но ты должна понять, потому я сейчас же сел и пишу тебе. Это случилось вот как: я узнал, что он здесь, и, сам не знаю как, решился — написал ему большое письмо, где вылил всю душу, потому что знал, что он поймет меня. Я слишком хорошо его сам понимаю. Я не ошибся в человеке — он не знает, какой роскошный подарок сделал он мне в день моего рожденья. Вчера мы смеялись, что в "Voix prophetiques"[1009] мне вышло сердце с надписью "Свидание". Гаданье оправдалось. Постоянная греза моя сбывается. Ты не знаешь, какой я дурак, — меня считают холодным и благоразумным, неувлекающимся, а у меня совсем мокрые глаза[1010]…
Автограф // ЦГИАЛ. — Ф. 1120. — Ед. хр. 97.
78. Г. П. Данилевский — А. С. Суворину
<С.-Петербург. 1/13 января 1873 г.>
…Я положительно готов ждать вашего возвращения и поступлю так: сперва дам вам прочесть третью часть романа, и, если вы ее найдете достаточно обработанною, уполномочу вас окончательно переговорить со Стасюлевичем, и если он скажет, что дает, в случае одобрения, 200 рублей серебром с листа (но непременно вперед пусть скажет вам это: "в случае, если потом одобрит"), я немедленно вручу вам три части разом для его просмотра и решения[1011]…
Господа "Русского вестника", не зная о наших переговорах (прошу их держать между нами, пока дело не кончится), — считают, что только и света, что в их окне. Прилагаю сегодняшнюю тираду из передовой статьи "Русского мира"[1012]. Не правда ли, в хорошее соседство меня садят? А по неволе придется туда отдать вещь свою, в случае, если Стасюлевич не даст более ста пятидесяти рублей с листа, уже получаемых мною и Достоевским у Каткова. Иначе не будет предлога оставить этих господ. Да, я нахожу, что плата 150 рублей за вещь, обработанную и с любовью, — недостаточна[1013]…
Автограф // ЦГАЛИ. — Ф. 459. — Оп. 1. — Ед. хр. 1154.
79. Из дневника Вс. С. Соловьева[1014]
<С.-Петербург> 2 января 1873 г.
…Я поехал обедать к Александру Николаевичу Попову[1015] <…> Я поделился с ним моей радостью, которую он принял очень к сердцу. Я прочел ему многое из первого номера "Гражданина" и, разумеется, прежде всего "Дневник писателя". Он остался очень довольным, но согласился со мною, что Достоевскому не следовало начинать с фарса, с Китая. Вторая же главка произвела на него впечатление, и он сказал, что Достоевский верно понял Герцена и прекрасно объяснил ему Белинского, которого он до сих пор не мог совсем понять ни по личным воспоминаниям, ни из "Воспоминаний" Тургенева <…>
В начале восьмого я простился и поехал к Достоевскому. Он живет далеконько: в Измайловском полку во 2-й роте. Я нашел дом № 14, прошел в ворота на большой двор и спросил — мне указали отдельный флигелек. Я позвонил, сейчас же отворила горничная. "Дома Федор Михайлович?" — "Дома-с". — Я вошел по небольшой лестнице и сложил свое платье на какой-то сундук в передней. Просторно и чисто, но обстановка почти бедная. "Да вот и они сами", — сказала горничная. Передо мною стоял Достоевский. Я назвал себя. Он сжал мне руку и посадил к своему столу, сказавши: "Ну, поговорим". Передо мною был человек небольшого росту, скорее плотный, чем худощавый, казавшийся моложе своих пятидесяти лет, с довольно длинною русою бородою, с большим лбом, у которого сильно поредели, но не поседели мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с неправильной и совершенно простой физиономией, с тонкой, похожей несколько на восковую кожей, с почти постоянной добродушной улыбкой. Странное дело — но он живо напомнил мне лица, мелькнувшие передо мною во время осмотра моего тюремных заведений, лица сектантов, лица скопцов. Решительно то же впечатление! В его лице столько простоты и добродушия, он так хорошо сказал мне: "Ну, поговорим", что моей постоянной конфузливости, смущения как не бывало. Я просидел у него два часа, говорили много — и я, и он. Началось невольно с "Гражданина"; он хвалил Мещерского и находил в нем талант — не может этот человек говорить не по убеждению… увидим. Он сказал, между прочим, что у него есть сюжет для повести, что он передал его Мещерскому и тот умоляет его написать для "Гражданина", но в таком случае это помешает "Дневнику" — он сам не знает, на что решиться, и "продумает об этом всю ночь". Я отстаивал "Дневник", насколько такт допустил это. Боюсь я, боюсь страшно — а вдруг он не выдержит с "Гражданином", вдруг ругань подлых газет раззадорит его, вызовет на полемику, доведет до болезненного состояния и т. д. А он наверное из таких, из раздражающихся, из порывистых. По поводу "Дневника" он заговорил о Белинском и сказал, что хотел побольше написать о нем, привести его собственные слова, но что не сделал этого <…>
Я пробовал защитить Белинского, упирая на то, что от слова до дела очень далеко, что у каждого человека бывают иногда быстролетные, самые чудовищные мысли, которые неизвестно как являются и сейчас же исчезают, и никогда не могут пройти в жизнь, и что есть такие люди, которые с напускным цинизмом любят похвастаться подобной дикой мыслью. Но Достоевский убежден, что Белинский, если сказал, то мог и сделать, что это была натура простая, цельная, несоставная, у которой слово и дело вместе. Он говорит, что теперь, в последнее время, много развелось подобных натур; сказал — и сделал, застрелюсь — и застрелился. Упаси господи от такой цельности! Трудно передать разговор наш — как он переходил от одного к другому, касался многого и постоянно прерывался вопросами и ответами о нас самих. Когда он спросил меня, сколько мне лет и я ответил, что вчера исполнилось двадцать четыре года, он задумался: "Значит, вы родились 1 генваря 1849 года — где я был тогда… В Перми… мы шли в Сибирь… да, это в Перми было"[1016]. Он рассказал, между прочим, об одном человеке, о большом для него человеке, в котором мирилась бездна противоречий, громадный ум и талант, не выразившийся ни одним писаным словом, умерший вместе с ним, кутеж и пьянство и пострижение в монахи; умирая, он сделал бог знает что; он был тоже в Сибири, на каторге; когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, проглотил его… — Черта интересная. Тоже цельная натура[1017]. Достоевский почувствовал первый припадок падучей болезни на каторге (было от чего[1018]); все, что с ним случилось, все читанное, слышанное, до мельчайших подробностей, до первого припадка он помнит, а затем стал забывать многое, иногда забывает людей, которых знал хорошо, забывает физиономии ("Вот ваше лицо я не забуду", — сказал он; я сразу заметил, что он изучает мою физиономию); забыл все свои сочиненья, написанные после каторги; когда дописывал "Бесы", то должен был перечитать все с начала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц. Он провел четыре года за границей, недавно женат, двое маленьких детей, я их слышал, но не видел, жена уехала в театр. Прошлое лето он провел в Старой Руссе. Он сразу увидел, что это название произвело на меня какое-то впечатление — он просто спросил, и я просто ответил, сжавши как можно сильнее мой рассказ. "Да, да, я хорошо понимаю", — сказал он; мы говорили о женитьбе, он испытывал меня на некоторых пунктах. "Хорошо, что так кончилось, — говорил он, — потому что вы не любили ее; вы могли рассуждать, а кто любит, тот не рассуждает; знаете ли, как любят? — говорил он тихим, дрогнувшим голосом. — Если вы любите чисто и любите в женщине чистоту ее и вдруг убедитесь, что она публичная женщина, — вы полюбите в ней ее публичность, эту гадость, вам омерзительную, вы будете любить в ней, — вот какая бывает любовь". Я сказал, что понимаю это, но никогда не испытал вполне… Да… один раз… но это забытые воспоминания. А он прав — я не любил Лидию <…>
Достоевский рассказал мне, между прочим, следующий психологический случай. В Киеве (или возле Киева — не помню) есть монах, известный своей жизнью, к которому со всех концов России идут исповедоваться в таких грехах, признаться в которых не смеют священнику. "Привык я ко всему, — говорил этот монах, — слышал я такие грехи, которые трудно даже представить себе, видел страшные, гнойные раны души человеческой, но все же иногда услышишь такое, что сердце перевернется и духу не хватит дать молитву и допустить человека до причастия. Раз ко мне ползком приполз один крестьянин, и вот в чем признался: был у них на Масленице праздник, народ гулял; собрались они, три или четыре человека, и стали предлагать, чтоб кто-нибудь из них на спор решился сделать такую дерзость, такое святотатство, чтоб хуже и придумать нельзя было. И взялся за это дело кающийся крестьянин. Он должен был всю первую неделю поста проговеть, аккуратно ходить в церковь, исповедаться и, причащаясь, удержать во рту причастие и вынести его из церкви, затем с товарищами пойти в поле, положить причастие на известное место, зарядить ружье и в него выстрелить. (Дойти до подобной мысли! — просто писать невыносимо.) Крестьянин отговел, удержал во рту причастие, собрал товарищей, выложил причастие, зарядил ружье, прицелился и в ту секунду, когда хотел спустить курок, совершенно спокойно и весело, вдруг ясно, отчетливо увидел, что целится в распятого Спасителя. Ружье выпало из рук, и он упал без чувств". Мы долго говорили по поводу этого случая, но приводить наш спор я не имею времени[1019].