Том 5. Энн Виккерс - Синклер Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постоянно одержимые мыслями и мечтами о мужчинах, они в большинстве случаев подавляли в себе эти желания, делая вид, будто презирают весь мужской пол — когда поблизости не было мужчин. Но когда они были… Самого некрасивого преподавателя, преподобного Генри Соглса (магистра искусств, большого знатока латыни и греческого), после каждой лекции окружала толпа щебечущих студенток, которые с благоговением выслушивали увлекательные соображения вроде того, что Софокл был более выдающимся и высоконравственным писателем, нежели Дэвид Грэхем Филлипс.[38] И все они суетились в поисках его старых и грязных высоких калош, пока наконец какая-нибудь проказница, словно только что сошедшая с французской гравюры, не находила их под кафедрой и не подавала ему, задыхаясь от волнения.
А когда к кому-нибудь из студенток приходил в гости молодой человек приятной наружности, остальные, словно пансионерки, совершенно теряли голову. Стоило несчастному появиться на главной аллее, как из окон высовывались десятки прелестных головок. Когда он робко, со шляпой в руках, входил в общежитие, слышался такой писк и шорох, что ему казалось, будто по лестницам шныряют стаи мышей. Когда он смущенно усаживался в гостиной и пытался объясниться со своей очередной единственной дамой сердца, неслыханное количество девиц бочком пробиралось в эту комнату в поисках забытой книги. А потом все дружно обсуждали каждую черточку этого забредшего к ним божества — от сомнительных желтых ботинок до великолепного высокого воротничка.
Они слышали, что студентки больших колледжей запросто бывают на балах в Йеле и Гарварде. Да и сами они, приезжая на каникулы домой, танцевали в местных клубах, которые по всей неожиданно разбогатевшей Америке превращали сельские выгоны в великолепные ристалища. Но стоило девушкам возвратиться в Пойнт — Ройял, как они опять погружались в атмосферу преувеличенной женственности и, утратив чувство реальности, бродили, словно в густом тумане. И снова начинался безудержный разгул элегантности, и все сбивались с ног в поисках «настоящего» французского белья, серебряных перочинных ножичков, совершенно не приспособленных для повседневной точки карандашей, или изящных чашечек наитончайшего фарфора. Они обрызгивали себя духами, восторгаясь их изысканным ароматом — будто бы друг для друга, на самом же деле для своих воображаемых героев.
Однако на каждом курсе находились студентки, которые восставали против этой оргии изящества. Одни демонстративно выставляли напоказ толстое фланелевое белье и сервировали чай в глиняных кружках; а другие — таких было совсем немного — щеголяли в отлично сшитых костюмах мужского покроя, внушая робкое обожание сонму сверхженственных девиц.
Этот навязчивый гипнотизм подавленного полового инстинкта глубоко возмущал Энн, и она боролась с ним, играя в баскетбол, от всей души вознося к небу весьма, впрочем, равнодушные молитвы на собраниях Христианской Ассоциации и изучая сухую, бесполую экономику. Но его коварные ловушки постоянно ее подстерегали. И в этом году она проклинала все на свете (разумеется, с помощью вполне пристойных пресвитерианских бранных слов), ибо нежности ее соседки по комнате Юлы Тауэре стали еще более назойливыми.
Первый месяц Юла ее пугала. На второй месяц Юла ей надоела. На третий месяц Юла начала приводить ее в бешенство. И каждый новый месяц в обществе Юлы делал все более желанной волосатую мужественность Глена Харджиса.
Совсем оттолкнуть Юлу Энн была не в силах. Эта окутанная шифонной дымкой эстетка, окружившая себя богатым набором подделок, действительно знала много такого, что оставалось книгой за семью печатями для энергичного, делового интеллекта Энн Виккерс. Она открыла Энн Китса и Шелли, Бетховена и Родена. Впрочем, настоящие идолы Юлы — Суинберн, Эдгар Солтус[39] и Оскар Уайльд — показались Энн отвратительными. С пронзительным лошадиным ржанием Юла высмеивала робкое пристрастие Энн к Элберту Хаббарду.[40] У мистера Хаббарда «очень благородные идеи», утверждала Энн до тех пор, пока наконец Юла не потребовала от нее объяснений, в чем именно состоят «идеи» мистера Хаббарда. И в один прекрасный день Юла навсегда закрыла одну из самых любимых книжек Энн. Это была такая миленькая книжечка, вздыхала Энн. Преподобный Доннелли прислал ей эту книжечку как-то на рождество. Это была антология отрывков из наиболее поэтичных проповедей известнейших американских священников, начиная с Генри Уорда Бичера,[41] и называлась она «Сердца, лобзающие небо».
— О господи! — истерически хохотала Юла, в восторге хватая себя за лодыжки, широко разбрасывая руки и даже, невзирая на весь свой эстетизм, вульгарно повизгивая. — «Сердца, лобзающие небо»! А почему бы не «Океанские печенки» или «Героические анютины глазки»?
Сказать правду, Энн так никогда и не поняла, чем провинилась ее славная книжечка, которую она любила так нежно, что все время собиралась прочесть дальше двадцать первой страницы. Однако она отказалась от этого намерения, спрятала книжку в чемодан и однажды призналась, что теперь действительно предпочитает любимые строки Юлы:
Пушистый филин мерз во тьме дупла,По льдистым травам заяц брел, дрожа,И овцы робко жаждали тепла.[42]
Но стоило Энн поблагодарить Юлу или украдкой выйти из цитадели деловитости, в которой она укрывалась от этой вкрадчивой молодой особы, как Юла тотчас кидалась ей на шею, осыпала ее поцелуями и, доводя привыкшую к свежему воздуху Энн до исступления, шептала, обдавая ее жарким дыханием:
— Ах, милочка, я так рада, что ты улыбаешься! Ты была такой чужой и холодной, словно у тебя какое-то горе. Ах, я так хотела тебе помочь, посочувствовать! Ах, позволь мне в знак преклонения поцеловать тебе руку!
— Хватит! Отстань! Ты что, хочешь взять меня в клинч, душительница? Тебе бы борьбой заниматься, а вовсе не рисованием, — огрызалась Энн. Она едва узнавала свой собственный голос — настолько отвратительным казался он даже не от отвращения, а просто-напросто от благочестивого ужаса.
Холодными утрами Юла норовила забраться к ней в постель и, попыхивая тошнотворно-пахучими папиросами, нежно журчала:
— Давай не пойдем сегодня на занятия! Занятия — чушь! Будем лежать и мечтать о том, что мы станем делать, когда вырвемся из этой тюрьмы. Представь себе, мы с тобой живем в вилле на Капри и целыми днями мечтаем над лиловым морем, у подножия сиреневых холмов! Ах, дорогая, хочешь чашечку кофе? Лежи спокойно! Я встану и сварю тебе кофе на спиртовке!
— Ничего ты мне не сваришь! У меня в восемь тридцать контрольная работа! — лгала Энн, вскакивая с постели и одеваясь с быстротой, которая привела бы в изумление ее отца.
В Пойнт-Ройяле было не больше трех-четырех Юл, но и этого было достаточно, чтобы сделать Глена Харджиса и прогулки с ним по чахлым газонам колледжа смелым и очищающим душу приключением.
Как-то само собой у них вошло в привычку встречаться в дубовой роще на мысу, где пушка времен гражданской войны и статуя Элизабет Кейди Стэнтон[43] смотрели на бурые воды реки Хусатоник, поблескивавшие золотом в лучах осеннего солнца, и дальше, на красные амбары заречной фермы, выглядывавшие из-за тополей на склоне холма. Здесь Глен взахлеб рассказывал ей о германских университетах, о кафе на Унтер ден Линден и Курфюрстендамм, о скромном студенте-правоведе, который оказался графом и пригласил его на каникулы в старинный родовой замок в Тюрингии; о незабываемой неделе, которую он (в течение долгих месяцев отказывая себе в завтраках и в новых башмаках) провел в Египте, где видел раскопки гробницы фараона. Глядя на яркие, свежие краски фресок, погребенных четыре тысячи лет под землею, он понял, что история живет в настоящем, так что он вовсе не привязан к 1910 году и к этому жалкому колледжу, а сейчас, в это самое мгновение, бродит по египетским Фивам 2000 года до нашей эры, а быть может, даже по каким-нибудь азиатским или южноамериканским Фивам 3000 года нашей эры.
— Это наложило какой-то новый отпечаток на всю мою жизнь. Так обогащается жизнь астронома, когда он смотрит в свой телескоп и видит, что к его небесному стаду добавились Луна и Марс! — восклицал Харджис в одну из тех редких минут, когда у него хватало смелости сбросить защитную броню равнодушия и стать простым сентиментальным малым.
Энн восхищалась его умом, или, вернее, его знаниями. Она догадывалась, что он тщеславен, что он жеманится, как старая дева, что для настоящей, грубой искренности он слишком мелок, но в этом женском монастыре он был единственным мужчиной, похожим на мужчину, а к тому же явно оказывал ей предпочтение перед всеми остальными сестрами, и потому она была снисходительной и не обращала внимания на его ребячество.