Статьи - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном только не можем мы вполне согласиться и с г. Шарыгиным и некоторыми другими передовыми представителями нашего дворянства. Если мы их хорошо понимаем, то им кажется, будто дворянство должно утратить или пожертвовать некоторыми из своих законных интересов. Мы же думаем, что ни одним из действительных интересов не придется пожертвовать дворянству, ибо, если оно понесет временно кое-какой ущерб, то за этот ущерб оно будет вознаграждено сторицею в будущем и притом в близком будущем. Оно должно пожертвовать только теми мнимыми, а потому и для него самого вредными интересами, которые опираются не на строгую правду и справедливость, но такая жертва не есть жертва, а только своего рода затрата капитала с производительной целию. Самые денежные затруднения помещичьего сословия, в настоящее время, разрешатся, рано или поздно (это зависит частию от самих помещиков, частию же от администрации), огромными экономическими выгодами для этого сословия, как и для всей России. Пусть только дворянство остается верно принципу: moins nous aurons de pouvoir, plus nous aurons d'autorité,[79] и сословное первенство его не будет никогда утрачено. Земские же учреждения, если они осуществятся по проекту министерства внутренних дел, послужат, между прочим, к поддержанию этого первенства дворянства, особенно если дворянство не будет пренебрегать своими действительными, как нравственными, так и материальными интересами; например, мы очень бы желали, чтоб наше дворянство сознало экономические условия как частного, так и общественного благосостояния, а потому и более производило, чем тратило, помня, что разумная экономия, во всем и всегда, должна быть принадлежностию или свойством не только мещанства, но и сознательно исполняемою обязанностию дворянства, как передового сословия.
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА И ПОСЛЕДНЯЯ РАЗЛУКА С ШЕВЧЕНКО
В мяч не любил он играть никогда:
Сам он был мячик — судьба им играла.
А. Плещеев.Итак, осиротела малороссийская лира. Лежит в гробу ее бездыханный поэт. Тараса Григорьевича Шевченко не стало. Сегодня гроб его опустили в сырую могилу на Смоленском кладбище, напутствуя его прощальным словом и братскою слезою. Не стану говорить, как велика эта потеря для малороссийской литературы в эпоху ее возникновения, в день рождения “Основы”, которой покойный поэт сочувствовал всей душою. Значение Шевченко известно всякому, кто любил родное славянское слово и был доступен чему-нибудь высокому, изящному, — но не могу отказать себе в удовольствии поделиться с читателями “Русской речи” теми впечатлениями, которые оставили во мне последняя моя встреча с покойным поэтом и последняя моя разлука с ним у его могилы.
Из петербургских газет, я думаю, всем уже известно, что Т. Г. Шевченко прихварывал еще с прошлой осени, а в конце января этого года он уже почти не оставлял своей квартиры в доме Академии художеств. Квартира эта, отведенная ему после возвращения его в Петербург, состояла из одной очень узкой комнаты, с одним окном, перед которым Шевченко-художник обыкновенно работал за мольбертом. Кроме стола с книгами и эстампами, мольберта и небольшого диванчика, обитого простою пестрой клеенкой, двух очень простых стульев и бедной ширмы, отгораживавшей входную дверь от мастерской художника, в этой комнате не было никакого убранства. Из-за ширмы узкая дверь вела по узкой же спиральной лестнице на антресоли, состоящие из такой же комнаты, как и внизу, с одним квадратным окном до пола: здесь была спальня и литературный кабинет Шевченко-поэта. Меблировка этой комнаты была еще скуднее. Направо в угле стоял небольшой стол, на котором обыкновенно писал Шевченко; кровать, с весьма незатейливой постелью, и в ногах кровати другой, самый простой столик, на котором обыкновенно стоял графин с водой, рукомойник и скромный чайный прибор.
Около года я не был в Петербурге и, возвратясь в конце января в северную Пальмиру, тотчас отправился поклониться поэту. Возле его дверей мне встретился солдат, который обыкновенно ему прислуживал. “Дома Тарас Григорьевич?” — спросил я его. “Нетути, — отвечал служака, — он нонеча рано еще уходил из дома”. Я, однако, подошел ближе к двери поэта с намерением положить в створной паз мою карточку, как я прежде часто делывал, когда не заставал его дома, но, к крайнему моему удивлению, дверь от легкого моего прикосновения отворилась. В комнате, служившей мастерской художнику, никого не было, а наверх я не хотел идти, боясь обеспокоить поэта, и стал надевать мои калоши. “Кто там?” — раздалось в это время сверху. Я узнал голос Шевченко и назвал свою фамилию. “А… ходить же, голубчику, сюда”, — отвечал Тарас Григорьевич. Войдя, я увидел поэта: он был одет в коричневую малороссийскую свитку на красном подбое и сидел за столом боком к окну. Перед ним стояла аптечная банка с лекарством и недопитый стакан чаю. “Извинить, будьте ласковы, шо так принимаю. Не могу сойти вниз, — пол там проклятый, будь он неладен. Сидайте”. Я сел около стола, не сказав ни слова. Шевченко мне показался как-то странным. Оба мы молчали, и он прервал это молчание. “Вот пропадаю, — сказал он. — Бачите, яка ледащица з мене зробылась”. Я стал всматриваться пристальней и увидел, что в самом деле во всем его существе было что-то ужасно болезненное; но ни малейших признаков близкой смерти я не мог уловить на его лице. Он жаловался на боль в груди и на жестокую одышку: “пропаду”, — заключил он и бросил на стол ложку, с которой он только что проглотил лекарство. Я старался его успокоить обыкновенными в этих случаях фразами, да, впрочем, и сам глубоко верил, что могучая натура поэта, вынесшая бездну потрясений, не поддастся болезни, ужасного значения которой я не понимал. “Ну, годи обо мне, — сказал поэт, — расскажите лучше мне, что доброго на Украйни?” Я передал ему несколько поклонов от его знакомых. Он о всяком что-нибудь спросил меня, и очень грустил о больном художнике Ив. Вас. Г<удовско>м, у которого гостил в последнее свое пребывание в Киеве. Говоря о Малороссии и о своих украинских знакомых, поэт видимо оживал: болезненная раздражительность его мало-помалу оставляла и переходила то в чувство той теплой и живой любви, которою дышали его произведения, то в самое пылкое негодование, которое он, по возможности, сдерживал.
На столе, перед которым он сидел, лежали две стопки сочиненного им малороссийского букваря, а под рукой у него была другая “малороссийская грамотка”, которую он несколько раз открывал, бросал на стол, вновь открывал и вновь бросал. Видно было, что эта книжка очень его занимает и очень беспокоит. Я взялся было за шапку. Поэт остановил меня за руку и посадил. “Знаете вы вот сию книжицу?” — он показал мне “грамотку”. Я отвечал утвердительно. “А ну, если знаете, то скажите мне, для кого она писана?” — “Как, для кого?” — отвечал я на вопрос другим вопросом. “А так, для кого? — бо я не знаю, для кого, только не для тех, кого треба навчiть разуму”. Я постарался уклониться от ответа и заговорил о воскресных школах, но поэт не слушал меня и, видимо, продолжал думать о “грамотке”.
“От як бы до весны дотянуть! — сказал он, после долгого раздумья, — да на Украину… Там, може бы, и полегшело, там, може б, еще хоть трошки подыхав”. Мне становилось невыносимо, я чувствовал, как у меня набегали слезы. Он расспрашивал меня о Варшавской железной дороге и Киевском шоссе. “Да! — сказал он, — когда б скорее ходили почтовые экипажи, не доедешь живой на сих проклятых перекладных, а ехать нужно, — умру я тут непременно, если останусь”.
Я стал прощаться. “Спасыби, що не забуваете, — сказал поэт и встал. — Да, — прибавил он, подавая мне свой букварик, — просмотрите его да скажите мне, что вы о нем думаете”. С этими словами он подал мне книжку, и мы расстались… навсегда в этой жизни. Более я не видал уже Шевченко в живых, и весть о его смерти 26 февраля меня поразила, как громовой удар. Утром
27 февраля я с другим моим земляком и знакомым покойника, А. И. Н<ичипорен>ко, отправились в Академию. Дверь Шевченко была заперта и запечатана; мы догадались и пошли в академическую церковь. Там в притворе стояла белая гробовая крышка, а перед амвоном на черном катафалке виднелся гроб, обитый белым глазетом. У изголовья маленький человечек читал очень медленно и очень тихо. Я вспомнил, как год тому назад поэт хлопотал об издании псалмов, переложенных им на малороссийский язык, и всегда озабоченный заходил ко мне по дороге из Александро-Невской лавры на Васильевский остров. Теперь же ему читался один из переложенных им псалмов. Красные сторы у церковных окон, против которых стоял гроб, были спущены и бросали красноватый свет на спокойное лицо мертвеца, хранившее на себе печать тех благородных дум, которые не оставляли его при жизни. Три художника с бумагою и карандашами в руках стояли по левую сторону гроба и рисовали; две женщины с типами петербургских кухарок толковали, что и из хохлов тоже бывают умные люди и что покойник — вот майорского чина дослужился, а братья его так еще “помещицкие”. Я вспомнил г. Флирковского, законного помещика семьи умершего поэта… Вскочил какой-то кавалерист, в мундире приятного цвета, звеня шпорами и саблей, но, пройдя несколько шагов по церкви, взял саблю в руки и, приподняв каблуки, пошел на цыпочках — весь шум, производимый оружием, прекратился. В церкви опять водворилась благоговейная тишина, и раздавался только слабый голос маленького господина, читавшего над малороссийским поэтом воздыхания бибилейского поэта-царя.