Веревочная лестница - Michael Berg
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, Пушкин считал искусство этически бесцельным, но эстетически направленным: особый род интеллектуальных занятий, доступных немногим, ведущих к наслаждению. Недаром Платон, граждански отточенный, как карандаш чертежника, вычеркивал из своей республики поэтов.
Правда, на «пишу для себя» можно взглянуть и с другой стороны. «Пишу для себя» — значит, пишу то, что сам как читатель хотел бы прочесть. Если единственный подходящий материал в искусстве — авторское вдохновение, которое передается по вторичным признакам у сдвигаемых предметов, пушкинская поэтика — зеркальный пол царя Соломона.
Общаясь с литераторами разных поколений, я столкнулся с интересной особенностью: почти у всех, даже у самых умных и тонких, вкус имеет свои пределы. Провинциальные дамы остаются на всю жизнь верны моде своей юности и танцуют так, как делали это в двадцать лет. Происходит странная вещь: искусство развивается перманентно, а литераторы остаются на каком-нибудь этаже: все, что выше, их не очень интересует, и они не очень в этом разбираются — они устали двигаться. При этом часто сохраняют точные и тонкие суждения об искусстве прошедшем и искренне любят его. Зато новое в лучшем случае воспринимается как шаги Командора — с ужасом. В худшем — как нечто избыточное, вроде пятого колеса у телеги.
Леонид Исаакович Блюменталь любил разматывать сюжет белого дня из среднегеометрического пупка своей жизни, из кабинета задумчивости. Листание утренних газет способствовало физиологическим отправлениям толстых и тонких кишок тайного талмудиста (ибо по паспорту Леонид Исаакович был гражданин), а прутья типографских знаков только подзадоривали просунуть между ними голову. Ха, сказал себе Леонид Исаакович, получается, что мысль — это гримаса истины? Чем более искажена истина, это общее лобное место, тем мысль забавнее и, будь я проклят, самовитее! Интересно, что скажет Коган, тот самый, который так любит повторять, что лоб — это еще ничего, лобок — это уже, пожалуй, кое-что? Министерская мысль, прямо-таки министерская, обязательно надо порадовать ею Когана. Что, Семен Израильевич, скажу, каково?
И Леонид Исаакович Блюменталь, гражданин по паспорту, торопясь от нетерпения, в незастегнутых штанах, прошелся по выложенному газетами коридору, как по головам, ибо свежевыкрашенный пол, подчмокивая, прилипал к подошвам. Торопился, так как перед университетским заседанием кафедры ему нужно было совершить еще еврейскую кучу маленьких дел.
Почти совсем не стало графоманов — а жаль. Все теперь пишут гладко, правильно, чисто, точно щеку бреют, с сюжетом, пейзажем, а некоторые в рифму. А каким замечательным графоманом был Вас. Вас. Розанов — писал скорее, чем узнавал, что пишет, марал, нес бред, срываясь на фальцет, грозил, делая страшное лицо, а сам пугался как мальчишка, думая, что на нем кончится литература. За нумизматикой, в вагоне, в сортире, «получив письмо попа Альбова» — галиматья, чушь собачья, а в результате получились чудесные книги — «Уединенное» и «Опавшие листья». «Ничто так не напоминает мазню, как шедевр»,— сказал Гоген о Сезанне.
Чтобы написать просто интересную книгу, нужно либо обладать талантом, либо иметь трудную судьбу, либо быть просто евреем, у которого если нет первого, то всегда есть второе («Все поэты — жиды»,— сказала одна романтическая поэтесса).
Любой еврей — и юдофил и юдофоб одновременно. То есть — кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей трагикомичен, современный просто непонятен. «Еврей, еврей!» — кричат или шепчут мне в спину на улицах. «Пошли вон, дураки! — отвечаю я.— Не ваше дело! Возьмите зеркало в руки и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура, даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к такой-то матери, сродственники!»
Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть прямых родителей, либо полюбить приемных больше родных. «Эй, жидок-прихлебатель,— говорят одни,— не примазывайся, и без тебя тошно!» «Возьми глаза в руки,— говорят другие,— что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской палкой по пяткам!»
До угрюмого рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: православными бы стали все мои бумаги и карманы. Я же теперь живу так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне течет чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой никогда не откажусь; зато все шесть моих пошехонских чувств вросли в «почву» и давно пустили в ней корни.
И все же за что гонят Вечного жида? Достоевский уверял, что за status in statu. За позвоночную суть, за еврейский характер. Характер унылых жалобщиков и пройдох, характер затхлого самомнения и презрительного высокомерия. И прочая, прочая, прочая...
Но разве кожа отделяется от плоти, причина от следствия, слово от дела? Какие мудрые слова найдены для оправдания самых мрачных черт кулака-мироеда, русского пропойцы или равнодушия интеллигента? Сплошное рабство, триста лет монгольского ига, двести крепостного права и смотрения через плечо на разлагающийся Запад, а затем (добавим от себя) и просто шестьдесят лет железной нешуточной власти.
Но для Вечного жида не нашлось и пары сочувственных слов. Поделом?
Сорок веков еврейской истории, как угол, разделены биссектрисой пополам. Первая половина — бег к центру, вторая — разбегание по сторонам.
До второго (и последнего) разрушения белого Иерусалимского храма, когда Иудея лопнула, точно передутый воздушный шарик, происходило накопление. Копились национальные признаки и усталость, создавалась история и писалась книга Ветхий Завет. Домостроевский сердитый моно-Бог Иегова, казавшийся передовой мыслью, безнадежно отстал, постарел: его хватало, чтобы поддерживать отдельного человека, для государства он оказался слишком слаб. Шарик лопнул, и все побежали в разные стороны.
Всем известно, как евреи появились в России. Унизительная черта оседлости, двойная подать и книга Талмуд, квадратный ужас кантонизма и трехпроцентная норма при поступлении в гимназию, «фермент брожения», одесские погромы и все «революционные» долгие дела...
Но любить или не любить, прощать или не прощать — дело частное, приватное. Почти физиологическое. Как совместимость.
Римская диаспора, испанская, немецкая, польская, русская. Все имеет свое начало и свой конец. Свои пределы...
Но, знаете, что до слез смешно? Предложи мне стать «таким, как все», вместо фамилии-ругательства взять фамилию «-ов-Иванов», вместо пятибуквенного клейма в пятом пункте поставить мажорное семибуквенное — так ведь сам откажусь. А будет трудно, первый скажу: «Эй, иудейский князь, выше голову! Выше голову, князь-пария!»
И буду звенеть как струна.
Что такое рок событий? Трамвайная череда случайностей, пунктирная линия фонарей, склоняющих шеи над тротуаром.
Молния, говорят, тоже летит по линии сквозняка; но что такое рок — молния или сквозняк, — непонятно.
Взволнованный вернулся малоизвестный молодой художник Чертков домой: его портрет известного ответственного работника был выставлен, наконец, на выставке в ЛОСХе и имел известный успех. Более всего производили на зрителей впечатление глаза изображенного на портрете всем хорошо известного ответственного работника, что, естественно, удивляло. Глаза, зашторенные маслянисто-шоколадной пленкой, смотрели с эдакой приятцей, точно фокус взгляда находился за обманной линией горизонта, в конусообразном светлом будущем, и в то же время напряженно щурились, собирая у висков бритвенные прорези морщин, словно были озабочены насущной необходимостью и недостаточностью или пронзительно вопрошали: «А ты вступил в члены Союза художников?»
— Ну, брат Чертков, ты даешь,— говорили смущенно улыбающемуся Черткову на вернисаже.
Ночью, взбудораженный и озабоченный, Чертков долго ворочался в постели, не находя себе места, то воспаряя до облаков известности, то падая в гулкую пропасть поденной пачкотни, но внезапно забылся сном и видит, что он, Чертков, ходит туда-сюда по комнате, а везде одно и то же. Вот — мольберт о трех ногах, закрытый целомудренной газетой прошлогоднего значения, сдергивает газету — и на пустом холсте, посередине — пронзительные глаза. Отвернулся, взял для отвлечения книгу с полки, пролистнул веером страницы — с каждой смотрели глаза из-под черных, как тараканы, бровей. Куда-то побежал, ощущая во рту противный оловянный привкус, на ходу открывая мятую пачку сигарет: на дне пачки лежали глаза с шевелящимися зрачками. Соседка по квартире, Марья Федоровна Челдонкина, пенсионерка по призванию, сказала, пока он пил воду из стакана, который дрожал в руке: «Что-то у вас глаза мутные, усталые?» Кошка лениво вылезла из-под стола и, прогнувшись эстакадой, посмотрела на него с укоризной. Когда открывал дверь в свою комнату, петли, которые уже давно пора смазать, ржаво проскрипели: «Как вы смеете смотреть на голую женщину, глаза б мои вас не видели!» А когда он наконец лег, точно провалившись в выемку продавленной тахты, со дна души взглянули на него глаза старинного приятеля, с коим еще в стародавнее время ходил рисовать гипсовые груши в студию, что на канале Грибоедова, моргнули несколько раз и превратились в медные двухкопеечные монеты с зеленоватым налетом...