Веревочная лестница - Michael Berg
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром тень несчастного Черткова поехала на троллейбусе в известное место в центре города и подала известное заявление в ОВИР.
Что еще странно: от всех новаторов теперь пахнет не свежей типографской краской, а музеем. Как никогда раньше, поэт сейчас двуликий Янус: до слез в глазах всматривается он вперед и одновременно назад, словно не решил — в какую сторону времени лучше двигаться. Только если некогда музей был стоящей на цыпочках тишиной и покоем, пронизанным светом, с домашними запахами старого дерева и штукатурки, то теперь это — тапочная система с тесемками, как на госпитальной рубахе, и клеймом на груди, коммунальные пересуды и культпоход.
Литература прошлых столетий всегда мечтала выйти на улицу; наконец она добилась своего: вышла на улицу, прошла по Невскому (или проспекту 25-летия Октября) — на углу Литейного ей наступили на ногу и извинились, на Малой Садовой какой-то пьяный дяденька заехал ей локтем в грудь, а на Большой Морской сделали совсем невозможное предложение. Смутившись, литература побежала обратно, с вечной одышкой взобралась по черной лестнице на свой верхний этаж, зашторила окна, закрылась на ключ и сидит ни жива ни мертва, прислушиваясь к звукам в парадной.
— Тук-тук, это кто к нам пришел? У кого это белая горячечка?
Выступивший на конференции товарищ Гройс сделал доклад на тему: «Зачем нужен художник?» Имея голос треснутый, как зеркало от времени, он строго спросил собравшихся: «Зачем нужен художник здесь и сейчас?» И так как все на его вопрос тактично промолчали, пояснил, что имеет в виду не конкретное здесь и сейчас, а абстрактное «здесь и сейчас», а затем разбил наголову эстетические, метафизические и философские позиции своих оппонентов, задавая вопросы, на которые ни у кого не было ответов.
Если искусство, сказал докладчик, просто удовлетворяет потребность человека в прекрасном, то зачем нужен еще один современный художник, когда человечеством уже накоплено такое колоссальное количество прекрасных произведений, что при всем желании невозможно охватить и малую их толику? Если художник призывает к ликвидации разрыва между искусством и жизнью или пытается раскрыть с помощью искусства тождественную ему сакральную реальность, то и в этом случае вопрос, зачем нужен еще один художник, остается открытым. Но ведь что-то заставляет художника писать, даже если он сам не знает — что?
После очередного довода докладчика под одним из слушающих развалился стул. «Что случилось?» — спросил товарищ Гройс строго. «Тамбовский волк тебе товарищ»,— подумал выбирающийся из-под обломков и пробормотал, что упал от обрушившегося на него софизма. Расстроенный, он поднялся под укоризненное гудение собравшихся, в прихожей долго искал свое пальто, которое наконец вытащил из-под других, как карту из середины колоды, и вышел на улицу, так и не узнав, «зачем нужен художник здесь и сейчас», не услышав ответа на вопрос, который так загадочно задал в своем докладе товарищ Гройс.
А лично мне товарищ Гройс показался милым и умным человеком в очках, человеком, напоминающим циркуль.
Кто только не уподоблял себя весам, более древним, чем римская Фемида, и более точным, нежели старый еврей-аптекарь в дореволюционных нарукавниках. Кто только не сравнивал, в одной руке держа чуть наклонное, но все же подлинное здание Кунсткамеры, для равновесия поддерживая его мизинцем, а на ладони другой то ли бидон, то ли ведро теплой свежей крови, почему-то пахнущей типографской краской первого печатного алфавита и преобразованиями. Руки дрожат от непомерной тяжести, хочется бросить все и уйти. Но что-то, какое-то тайное чувство заставляет вслушиваться и вглядываться в равновесие подрагивающих рук, ощущая, что сзади падает тень, от которой никуда не деться. Тень Петровской эпохи, вытянутой на дыбе и неразложимой, как иероглиф.
...Всю ночь я ходил взад и вперед по начинающим уже слипаться между собой строчкам, чувствуя, как липнут к дымящимся башмакам тонкие страницы. «Кто же ты?» — думал я, из последних сил напрягая падающие руки.
Юноша-царь, смущенно прикрывавший лицо от взглядов иностранок теми же самыми руками, что только что рвали на куски внутренности еще живого, но обреченного человека? Подросток-переросток, перешагнувший века спокойного и последовательного труда и совершивший за свой короткий-длинный полувек столько, сколько другим было не унести, какие бы карманы они себе ни делали? Как вместить тебя, вечного современника, великого и ужасного, мин херц, мой сосед и собеседник?
Твой первый прекрасно-плоский город, построенный из костей тысяч скобарей, болотистый рай, высушенный людским дыханием, «Парадиз» с мазанками, крашенными под кирпич, и с кровлями из горбыля, подделанного под респектабельную черепицу?
Твои двенадцать колен, двенадцать столпов, пустотелых ходуль, на которые ты взгромоздил свое государство-курятник, и ненависть к тебе тех, кого ты лишил последнего прибежища — тайны исповеди?
Звон твоих побед, который до сих пор больно и нудно стоит в наших ушах, первый российский полководец, создавший науку побеждать противника голодом, многодневными переходами и крещенскими морозами.
Ты — очередной убийца собственного сына, хитростью заманивший его в ловушку и наводнивший пруды своей страны тысячами шепчущих фискалов, был ли ты счастлив? Откуда бралась в тебе эта нескончаемая энергия, выбрасываемая каждодневно, как первые поллюции изнывающего от похоти юноши? Что ты сделал с Россией, буревестник? И сделал бы еще, кабы не уремия, прервавшая безостановочный почтовый бег,— сон, мираж, сиротский рассвет, иволга свистит за окном или это топор рубит головы друзей?
...Все, устал, хочу пить. Я прошу, принесите, пожалуйста. Прошу долго, нудно и немного гнусаво: пить, пить, хочу пить! Наконец мне приносят стакан с розовой жидкостью и говорят, что это так вкусно и полезно для моего возраста: кровь с молоком, пейте, товарищ! Меня мучит жажда, и я бы выпил эту бурду, но запах, меня все время преследует этот запах! Неужели никак нельзя без крови? Можно мне хоть десять капель, но простой холодной воды? Пожалуйста, мне хоть немного, но холодной! Боже мой, почем теперь просто чистая вода?
Совершенно случайно познакомился с человеком, который и был той «группой рабочих», по чьей просьбе один город в одночасье был переименован. Человек как человек: штиблеты, брюки, пиджак, зуб со свистом, — очень гордился своей ролью в истории города и считал ее главным делом своей жизни. В его комнате на подоконнике стоял фикус в деревянной кадке с щелями.
Когда он умер, освободив жилплощадь, комнату в многосемейной коммунальной квартире занял водопроводчик жилконторы, имеющий лимитную прописку. Последний переклеил обои, линолеум заменил паркетом, а фикус выкинул на помойку. Кто-то сказал, что удавшиеся катаклизмы называют революцией, неудавшиеся — путчем.
История, таким образом, пишется сзаду-наперед, как книги на иврите.
Дом колхозника в виде Вавилонской башни возводился строительным управлением в составе: П. Я. Чаадаев (начальник управления), Н. Н. Страхов (главный инженер), Вл. Соловьев (прораб), Вас. Вас. Розанов (ломать не строить — душа не болит), Н. Бердяев (главный энергетик), Н. Федоров (подземные работы), К. Леонтьев (сантехник), о. П. Флоренский (экономист), о. С. Булгаков (нач. участка), Л. Шестов (электрик), С. Франк и братья Трубецкие (подсобные рабочие, на подхвате).
Ровно в десять вечера поставил Александр Сергеевич Плюшкин последнюю точку в своей монографии «Накопление мелкой и крупной собственности в странах капитализма». Просидев в благоговейном молчании несколько минут, он перечел еще раз последнюю страницу, шевеля чуть слышно губами. Перечтя, он восторженно вскочил, захлопал сам себе в ладоши и воскликнул:
— Ай да Плюшкин, ай да сукин сын!
Когда я резко оглядываюсь назад, то всегда вижу одно и то же — дерево, росшее во дворе моего детства. Я привык ходить вокруг него, как кубисты ходят вокруг предмета (например, фонарного столба), а один русский писатель ходил в своих книгах вокруг своих героев, отчего появлялось удивительное многоголосие. Только в самом начале своей жизни мы центростремительны, нам кажется, что весь мир, словно круглый подшипник, вращается вокруг нас. Но с годами в нас появляется мудрая центробежность, когда нам удается понять, что важны, в общем-то, не мы сами, а то, что заставляет нас жить и дает смысл нашему существованию...
«Вот вы говорите, что понимаете: вопрос о смысле жизни — вопрос чисто юношеский, а почему? Юность ближе к истине, потому что не омрачена меркантильными соображениями, придающими впоследствии чисто интеллектуальным стремлениям оттенок инфантильности.
Помните, Толстой где-то сказал, что он чувствует лучше, чем мыслит, мыслит лучше, чем говорит, а говорит лучше, чем пишет? Это очень точно. Здесь подчеркнута граница, разделяющая разные сферы. Переход просто не может быть адекватным. Возьмите музыку, наиболее абстрактное искусство, и попытайтесь передать ее словами: соответствия не будет. Слова окажутся конечными и приблизительными. Или, наоборот, музыкой передайте узор лепного орнамента — вас ждет неудача.