Видения Коди - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Но Коди, – говорю я: – я б вернулся с тобой незамедлительно, если б ты показал мне, как ты говорил, через семь недель – У меня нет накопленных денег, я не могу сейчас никакого грузовика купить». («Нимагу я построить никакого нового грузача на то, чё твой папаня мине прошлой осенью оставил, облом, так ты расслабься уж када-нить, если сможешь, и покажь мне, как наладить этот новый „Сирз и Роубэк“, чё я заказал, у меня тут мысль есть на дом в кузове или еще какая такая дурацкая прииичудь —»)
«Ню, – говорит Коди, – я тогда возвращаться один буду?» Похоже на то, странно – но он пробыл в Нью-Йорке всего три дня, я видел (фактически) его мало, был занят; он подключался к другим нашим делам… уже мы с ним больше не разговаривали, старые друганы ночи, опечалившейся, совсем как некогда буйные баскетбольные квинтеты встречались в печальных вестибюлях гостиниц зрелости со своими пристыженнолицыми женами (в Вустере). Он привез в нью-йоркскую зиму свое тяжелое пальто, мы шли мимо путей под тучами совершенного белого пара, и он сказал: «Уух! Я и забыл как холодно на Востоке, холодно, как сукинсын, черт. Я возвращаюсь себе в Калифорнию».
«Обратно к Эвелин, а?»
«Что ж еще, малец? Диана меня не примет; я пробовал, как мог, я умолял ее семь часов без передыху, живу в самом конце каторжной команды Уотсонвилля; почти каждое утро дома, получу ее, одна ночь с одной, одна с другой; женщины просто не понимают». И вот он вернулся к своей жене и дочерям.
«Не знаю, чего приезжал», – наконец бодро признал он; хотя он покончил с Нью-Йорком; тот не для Коди Помрея делан был. Нужен нагой дикий юный городок – если такой существует, если Фриско, я имею в виду Сан-Франсиско, ч – Мы хлопали в ладоши в сумраке – мы позировали для снимка на серой площади; Коди весь такой суровый и жесткочелюстный, рука сунута в карман «ливаев», как рукаfНаполеона вверх тормашками, и как у банкира Веселых Девяностых, и как длинный лесоруб в просторном горном городке, пальцы доской внутрь, большие пальцы по стойке вольно наружу, его большой твердоремень, рабочая рубаха сурова и даже военна, и большая квадратная гористая решимость и простота на лице (как у тупого кэнака), уже размотанные хмурости в голове его, заботы, морщины, тревоги, мощь мускулистого праведного согласья с собой… таков Коди.
«„Ты можешь положиться на меня“, чувак, вот как пластинка называется, – сказал Лайонел, – когда Лестер на самом деле дул и порождал это возбужденье, что было таким неимоверным, я тут в Соединенных Штатах никогда не знал ничего подобного – кроме разве что, быть может, наверно, чувак, сам знаешь, когда Коди, в своей последней поездке, когда он приехал низачем, и уехал обратно, помнишь? и мы все улетели на той балехе у Дени с Дэнни, и Ирвином, и сели в такси одной срубленной бандой, и мы были на пике, Коди дул, чокнутый, он говорил беспрестанно и с абсолютно безумно возбужденным согласьем, невероятная речь и болбот, от чего все мы загазовались… флюиды в таксомоторе, пока шофер ехал вверх по Седьмой авеню, были так неимоверны, что я думал – я не думаю, что водитель мог думать – что дальше – взрыв – Коди лупил, как десять человек с жестами и возбужденьями, он говорит: „Теперь послушайте, ребзя, э, превосходно зная“ (и хохоча свои чокнутым смехом, типа как, полный маньяк!) „но, и, если, э, да, ты, но, лана, чётам“, ты ж знаешь Коди —»
«Да», – сказал я; видел, как Лайонел той же ночью обмяк под стеной квартиры, изможденный, лицо его в какой-то миг посреди той ночи, столь Английское и восхитительное, стало настолько розистым в середине Кодиной речуги, (играя в крестики-нолики, Коди, Лайонел, Дэнни Ричмен и я на балехе у Дени Блё с розовыми лицами и тем безошибочно золотым давенпортом улета по Ч-езде), ныне исчерпанное, Коди просто исчез во вспышке каблуков добыть Джозефин, Лайонел говорит, тупо, как будто папу своего потерял: «Где Коди? Где Коди? Куда он ушел?» – и нам пришлось объяснять и утешать его на полу.
«Америка в натуре безумна, – всегда говаривал он, – Лестер мальчикмой Лестер». Он горд тем именем, стоял на зимних тротуарах с ним. «И такие парни, как Ко-ди, – произнося имя зубами, смакуя его, – парни вроде Ко-ди в Америке. Чекануться».
«Коди, – сказал он прежде, чем отплыть в Англию, – такие штуки, как Коди и ты, корешок мой, дорогой мой дружочек Джек, и Лестер, вот кто вынуждает меня хотеть вернуться в Америку и остаться, да-с, сударь мой, хмпф», – поправляя свой зонтик и отправляясь в Лондон снова, сутулый, как Элистер Симз, еще одна книжка.
Травинка машет в солнечном Фрисковом деньке, она прорастает сквозь сальные скалы железнодорожных путей Коди; дегти пахнут, они теплые, железнодорожные управленцы, кто некогда были тщеславными юными ярыжками с зализанными волосами и отутюженными брюками, теперь мешковато катят себя вдоль пандусов Пути 66 и бродят где-то в сонном ничтовом деньке моторов, дышащих локомотивов, паров, лязгов, молота по гвоздю, мухожужжанья, рокота грузовых прицепов и грохота бетономешалки – также жаркая, душистая сажа плывет сквозь бессмертный необлаченный денек с Оклендскими горами налево и холмами Миссии направо, все сонно дремлют. Вот идет кондуктор с красными и белыми фонарями своими и красным флажком – муха – клок бумаги едет и кувыркается вдоль по рельсам – оранжевый грузовичок «форд» сонно пятится из Особо-Агентовой исшрамленной бурой испятнанной антикварной У. К. Филдзовой двери («Ты рази ж не старая де-воч-ка „Причуд“?») – тарелки с прилавка депо дребезжат в тупом затишье, мимо бочком протискивается безо всякого выраженья филиппинский судомой – Кто-то орет и будит меня от дневного сна…. Геометричные визуально-перспективные исчезанья спаренных рельсов в толпящуюся закопченную даль со спинами товарных вагонов, отдыхающих у смутных вывесок «складирование» на бессмысленных зданиях – фигуры переходят общий рельсовый расклад в плоской пустоте деятельностных дней: неиспользуемые теплушки ждут вечерней приборки, чтоб им можно было ломать спины и стискивать зубы и головогрохать ими в горном тормозе – хлипкие оранжевые багажные тележки сидят в солнце-отблесках, смягченных дымом – те путевы́е травы волнуются, как волосы, стеля зеленые ковры для теченья рельсов к незримым точкам – Дым трудится вверх из-за тамошних депо и всяких мастерских как «В нашем захолустье», где по вечерам робы все в тавоте и вешаются на гвозди у шкафчиков в буром грустном свете… свете Коди, работы, ночи, отцовства, сумрака. Пустая винная бутылка, («Гильдия»), доска, картонная бумага, выдранная из вестковых нутр товарных вагонов, что, вероятно, грузились далеко пониже в таком же сонном Нью-Орлинзе и за чокнутой старой землей наших грез – безымянный ржавый металл и жестяные шматы – Старого Коди Помрея тут еще не было! – у этих последних рельсов тот мертвоглавый горб зелени, святому Побережью конец, святая дорога завершилась.
Сегодня выйдут звезды.
Однако ж, и да, вон Коди Помрей… рассекает на работу. В синей лагуне на востоке над Оклендом вон занимается новый день, безмолвный печальный прицеп «Прибрежной линии» торчит у скелета сарая в мягкой заре всей Америки, шагающей к этой последней земле, этой приемлющей Калифорнии – на сортировках бьет паровозный колокол, кабинет нарядчика притих, роса вновь на дороге и как всегда, мимо проезжает сонный рокочущий грузовик, «жидко шаркающие» башмаки работника и крупношеяя таинственность в темной заре, это Коди идет мертвоправя к Уотсонвиллю, где он хотел, чтоб жила Джоанна, и чтоб другая девчонка жила, и я чтоб жил, и где однажды он сойдет в могилу с Эвелин в своем рыданье – Дерево бездвижно при голубых утренних звездах, совсем как в Селме, Сабинале и Алабаме – Я дурень, новый день восходит над миром и над моею дурацкою жизнью: дурень я, я любил эти голубые зори над скаковыми кругами и сделал ставку, Айовея была мила, как и имя ее, сердце мое раскрылось одиноким звукам в туманной ночи весеннею порой дикой сладкой Америки в силах ее, влажность проволочной изгороди протрубила меня к вере, я стоял на песчаных сваях с открытой душой, я не только принимаю утрату навек, я и создан-то из утраты – я создан еще и из Коди – того, кто ехал в товарном вагоне от Нью-Мексико до Л.-А. в возрасте десяти лет с хлебом подмышкой, (свисая с поручня) (над сцепленьями), кто мать свою потерял в девять, отец у него был бомж, винный алкаш, его брат на него плевал или (как Джим на несколько лет) снисходил до того, что поверял ему свои жестокости (грубые партнерства и дрессировки) – Коди, кого никакой мягкий Бен не врадовал, он сидел один у железнодорожных путей. Все мысли, что есть у Коди, когда он работает, все, что он набрасывает карандашиком («свернут в унылом Обиспо с унылым Баклом и неизменно унылой Хелен») – первый день на этих сортировках, когда мы шли чуть ли не рука об руку декабрьскою весной и все было в порядке – ах, все те утра, когда страдаешь и всё ни за что, и забывчивость и необходимая естественная бессодержательность мужчин – а Коди наконец пуст. Дерево, дерево, в кустистой статности своей поклянись мне: дай слово, что моя звезда жалости по-прежнему мне горит. Ныне стаи предательских черных птиц машут крыльями через бледность Востока, уста утренней звезды в сем бледном сарайном небе, она содрогается и срет искрами света и водопадами изнеможенья, и влажно разогромляет пизду петухуям глаз, кукарекающим по-над оградами Золотой Южной Америки в ее Заре.