Видения Коди - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коди едет домой, домой едет он.
Вот некоторые письма, подготовленные под луною и отправленные почтою в любви сквозь эти невообразимости и невозможности земли его рожденья: «Дорогой Коди, Нет, теперь разницы никакой» (припев Лестера Янга из «Можешь положиться на меня», 1938) – Да, Лестер, бывало, дул, как сукинсын, пора так и сказать, как, в Шикаго мы видели, детей современной джазовой ночи, они дули в свои рога и инструменты с верою; а все это начал Лестер, мрачный святой серьезный бажбан, стоящий за всею историей современного джаза и этого поколения, как Луис – его, Птиц – его прийти и быть – его известность и гладкость его так же потеряны, как Морис Шевалье на плакате театрального служебного входа – его лепень, все его лепное ниспадающе-меланхолическое расположенье на тротуаре, в двери, его шляпа пирожком («На сейшенах по всей стране от Кэнзас-Сити до яблока и обратно до Л.-А. его звали Пирожком, потому что он носил эту уматную шляпу и дул в ней») – какое дверестоя́щее воздействие обрел Коди у этого мастера культуры своего поколения? какого таинства равно как и мастерства? что за стили, печали, воротнички, снятие воротничков, снятие лацканов, ботинки на каучуковой подошве, балдежник красоты, эт – однажды ночью я видел Лестера, во грезе на эстраде, он корчил такие рожи в мыслях своих, а публика наблюдателей (эдакая) – осклаб, подерг, у Билли Холидей тоже так, это сострадание к мертвым; те бедные маленькие музыканты в Шикаго, их любовь к Лестеру, раннему Графу, костюмы, висящие в чулане, загорелые вечера в бальных залах, великое тенорное соло из музыкального автомата в чистильне обуви, можно слышать, как Лестер дует, от Л.-А. до Бостона, от Фриско до Нью-Йорка, от Сиэттла до Филли, от Кэнзас-Сити, Кэнзас, до Кэнзас-Сити, Мизури, 1935-й, ‘40-й, Лестер все поколение держал, в Нью-Йорке, шикарная квартирка, Лайонел никнет у двадцатиэтажного французского окна с прислухом к его раннему соло Лестера на кларнете в «Аж там, внизу в Нью-Орлинзе» (другая сторона), притоп послушать, англичанин открывает величие Америки в единственном негритянском музыканте – Лестер совсем как река, река начинается в Бьютте, Монтана, в замерзших снежных шапках (Три-Форкс) и виляет вниз через штаты и целые территориальные области тусклой унылой земли, где боярышник в слякоти потрескивает, подбирает реки в Бисмарке, Омаха, и Сент-Луисе чуть северней, еще одну в Кей-ро, другую в Аркенсо, Теннесси, потопом обрушивается на Нью-Орлинз с илистыми известиями от земли и ревом подземного возбужденья, что как дрожь целой земли, высосанной из чрева своего в бешеной полуночи, лихорадочная, жаркая, большая грязеямная вонючая когтешестная старая фрогулярная душе-облапанная Миссиссиппи с Севера, полная проводов, холодной древесины и рога.
И вот Лестер, в негритосных курятниках задворок бейси кейси начал держать рог свой высоко, нося засаленные заляпанные вельветовые большештаны и в драной вислой домашней курительной куртке без соломы, истертых ботинках, весь неряшливый Мамаша Хаббард, мягкий, пудинг, и кольцо с ключами, ранние носовые платки, руки вверх, предплечья вверх, дудка горизонтальна, тускло сияет в древобуром сральнике с аммиачными ссаками из колотых кишковых бутылок вокруг говняной облеванной мойки и бляди, распялившейся в ней, ноги в бурых хлопковых чулках раздвинуты, кровоточит расхлестанным ртом, стонет «Да», а Лестер, рог на месте, уж начал дуть, «дуй для меня, старый ты охуенец, дуй», 1938-й, это 1938-й, Майлз до сих пор еще у папочки на коленке в клеточку, у Луиса за спиной покамест всего двадцать лет, а Лестер сдувает весь Кэнзас-Сити до экстаза, и теперь американцы от побережья до побережья сходят с ума, и падают пачками, и все подбирают – что? Это не воздействовало на Коди никак? он, кто стоял со мною рядом, слушая Детей Лестера в Шикаго, он, кто – висел в дверном проеме, дожидаясь своего связника (а я тащил миллионеров послушать Лестера). «Врубись в него», – говорит Коди с ухмылкой, когда мы видим Лестера, сразу после Шикаго, сразу до Мехико-Града, в «Птичьем краю», и Лестер ухмыляется ему с эстрады; такова метка хипового поколенья: «Я хип чувак, я хип».
Летя назад через фантастическую землю Коди таким манером в его апогеях и, в путешествиях ночной порой, встревоженный, вперед-глядящий, глодающий, апогеющий, печалующийся, так это Коди и делал – он связан с Лестером, все рога наши обрушились. Трагический мяучащий мул-кошак! на скрежещущей снобской ограде у хлопковой тряпки и кегли – В зрелейший свой период Лестер опускал рог наполовину, и голова его, следовательно, потому что он не поправлял мундштук, падала больше, чем на девяносто градусов, в печали; затем, наконец, в своих Барочных поздних рогодуйствах в открытой пустоте Американского Ночного Клуба, он позволял, бывало, рогу пасть до конца, и висит там, девяносто градусов, крупноликий, грустный, дует клише в мастерской и хладнокровной манере, волосы у него длинные, предплечью кранты, ботинки сейчас толсты и густо кармазинны (как пластиковые резиновые кушетки из химической молочной пены) а не те старые галоши его карикатурной молодойчеловекости Родился-на-тридцать-лет-раньше-нужного в хибарах, О Лестер! Великое имя!
«Я, почти совсем как он, склонён, и впрямь падаю, я отказался почти совсем, как Лестер, ты бы сказал, но, конечно, но да, это уместно – он точно дуть мог – конечно, это просто музыка – я по музыке не впадаю больше в неистовство, конечно, у меня на уме только критика». Коди болтает, сурово костный в позе недвижности, прочная скала, осмотрительный скот, старый Ейц, будущий Достоевский негибких трагичных убеждений и раздраженностей. Ну и поколеньице. Ну и негритос. И та большая пустота над возлюбленной клонящейся главою земли, боже нас всех благослови.
Чарлз Эткинсон, певец в несравненной прозе, основанье современной прозы его грубейшие планы, предшественник «Невротики» и «Времени-Жизни», и всех чокнутых стилей, переводчик поэмы Шпенглера «Упадок Запада» – лавровый венок не меньше дилан, поэт холодных оро́шенных утр в серой Арс-Скотии! Хойл!
Помимо одной поездки, что Коди предпринял в Нью-Йорк и на Восточное Побережье, как будто б хотел в последний раз посмотреть, есть ли какая-то достойная слава, и решил, что это не так, он явился средь нас нипочему и без предупрежденья; с успехом осел в женитьбе с Эвелин на все последние полгода, что это еще раз привело его через все громадное расстоянье и почти-непостижимую Америку, Коди – проехав по льготным четыре тысячи миль южным маршрутом; сидя в дневновагонах, дуя в свою флейту-пикколо – чулки сняты, пересекая темную землю, дневную землю, пять дней и пять ночей ехал: Эвелин привезла его на сортировку, посмотрела, как он пересекает старые рельсы, сияющие так чисто на своей закопченной чернопостели, его котомка, снова упорно тянущая к востоку – «Ну, дорогая моя, привезу обратно Джека, как мы условились; ее увижу —» (Она рожала своего ребенка, третьего у Коди тогда из всех) «– и вернусь».
«Но зачем ты едешь?» – спросила бедная Эвелин. У Коди не было ни малейшего представления, и все его ответы были неудовлетворительны – но он поехал, и профлейтил по суше, как какой-нибудь Царь-ведьмак Дзэнзи в своем драгуне, и прибыл в Нью-Йорк точно в третий раз за свою жизнь. Как же далеко это от первой росистой поездки с розистой Джоанной в 1946! – те автобусные грезы, что делили они меж собою, невинность американских детишек; далеко даже от того раза, когда мы возвращались вместе с той поездки на «кадиллаке», когда, по меньшей мере, Коди надеялся использовать Нью-Йорк как порт на Италию и Европу, или что угодно, и потому налетел с треском так, как налетел, так быстро женился, так скоро вновь взорвался, теперь вернулся слепой и полый. Главным его лозунгом теперь было: «Больше не могу разговаривать», он заикался, едва, или вошкался, не делал ни малейшей попытки к чему-то осмысленному, когда говорил, и с тою же логической неуступчивостью, с какой раньше говорил неимоверными жеманными логиками со структурами, как своды законов и даже коринфские столбы снаружи: играл на своей флейте (та флейта на самом деле началась летом 1949 года, фактически почти в тот же самый день, когда мы вернулись и с кем же стакнулись в Нью-Йорке, на 116-й улице, Дылда Бакл и Том Уотсон, пере-прибывшими со своей поездки в Мэн, их психосоматический кошмар в земле, совсем как «мы с Коди», все братья под кожей, сидя в Риверсайд-Парке на лавочке все понурые, путешествующие типы западного омбре, занимающие по скамейке в городе Нью-Йорк в минуту, послушать птицу сумерек в мечтательном новом известном парке: Коди играл на флейте вместо того, чтоб ввинчивать Вики, китайской девушке (еще одна совсем другая Вики), то был отвратительный вечер, Ирвин обвинил всю компашку, включая меня, в намеренной жестокости к девушкам, также там была Рода, она мучилась, Большой Дылда, Том, старый бильярдный святой Том теперь старше и с бородой, и большими голубыми глазами, но отстраненный и уже больше не наставник Коди, а просто наблюдатель мальчика Коди Дылды, вспомогательные печали и курсом на личную уровневую могилу в годах покрасней, поломанней – в общем, всех нас, мы никогда в аккурат не юны, тридцатник сгодится, сороковник пойдет, полтинник пойдет, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят пойдет, не больше – но в тот вечер, ничего, флейта) (и странно теперь Коди все меньше и меньше играет на флейте, факт тот, что дети в своих игрушках проглотили мундштук) —