Катастрофа - Валентин Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…В доме Толстых, в счастливой и светлой Ясной Поляне начался ад. Несчастная женщина потеряла над собою всякую власть. Она подслушивала, подглядывала, старалась не выпускать мужа ни на минуту из виду, рылась в его бумагах, разыскивала завещание или записи о себе и о Черткове. Она потеряла всякую способность относиться справедливо к окружающим. Время от времени она бросалась в ноги Толстому, умоляя сказать, существует ли завещание. Она каталась в истериках, стреляла, бегала с банкой опиума, угрожая каждую минуту покончить с собою, если тот или иной каприз ее не будет исполнен немедленно…
Жизнь восьмидесятилетнего Толстого была отравлена. Тайно составленное завещание лежало у него на совести. Все время он находился между не вполне нормальной женою и ее противниками, готовыми обвинить больную женщину во всевозможных преступлениях.
Ее угрозы самоубийством, хотя и сделались явлением почти обыденным, всегда держали его в страшном напряжении.
Подумать, — говорил он, — эти угрозы самоубийства — иногда пустые, а иногда — кто их знает? — подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?»
В доме Бунина тоже далеко не всегда был праздник. И сцены бурной ревности, и семейные неурядицы — он тоже все испытал. Но все же Вера Николаевна, в отличие от Софьи Андреевны, всегда понимала, с каким необыкновенным человеком живет. И ее в самые трудные минуты утешало, что она — жена великого Бунина.
Хотя Вера Николаевна, в отличие от Софьи Андреевны, была лишена главной радости — материнства. Это светлое чувство она щедро изливала на «Яна», на Зурова, на всех, кто оказывался рядом.
Дух, право, замирает, когда следишь за полетом бунинской мысли, ясно отразившейся в пометах на книге Полнера. То и дело повторяются на полях многозначительные пометки: «А я?», «И я!»
Бунин словно примеривает свою жизнь к жизни великого Толстого. И находит много общего. Они оба принадлежали к деревенскому помещичьему кругу. Одинаково сильно были привязаны к сельскому быту, старинному укладу. Не затруднялись порой употреблять «мужицкие» слова. Оба много размышляли о смысле жизни, о ее суетности и испытывали жуткий страх перед смертью. Оба ненавидели стремления к насильственным способам перемен жизни общества, страдали при виде жестокости и глупости. Не видели смысла в государственной службе, карьере и наживе. С ироническим презрением смотрели на сложившиеся мнения.
До поразительного были схожи их литературные вкусы. К примеру, оба восхищались Пушкиным, Лермонтовым, Герценом, «не воспринимали» Достоевского (хотя не отрицали его великого провидческого дара), дружно ненавидели все модернистские течения в искусстве.
Полнер заключает свою книгу рассказом о том, как по делам издания сочинений Толстого в страшный 1918 год он приехал в Ясную Поляну. Софья Андреевна встретила его с достоинством, устало и спокойно. Ей было уже 74 года. «Высокая, немного сгорбленная, сильно похудевшая — она тихо, как тень, скользила по комнатам и казалось, при сильном дуновении ветра — не удержалась бы на ногах. Каждый день она проходила версту до могилы мужа и меняла на ней цветы.
Я тоже прошел на могилу. Толстой погребен в глубине парка, на краю оврага, под большими, развесистыми деревьями. Вокруг необделанной земляной насыпи — деревянная решетка. Внутри — простая скамья. Все было тихо в этом уединенном месте. И только непонятный шелест низко склонившихся ветвей будил грустные мысли.
Беседуя, Софья Андреевна не улыбалась, но говорила охотно. Она как бы потухла. Хотя с удовольствием читала вслух свои воспоминания о счастливых днях Ясной Поляны. Она помнила наизусть несколько стихотворений, посвященных ей Фетом. О Черткове говорила без раздражения, но с холодною, ясно выраженною неприязнью.
Отзывы ее о последних десятилетиях жизни ее гениального мужа не всегда отличались доброжелательством.
Помолчав, она неизменно прибавляла:
— Да, сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он за человек…»
Против последних строк Бунин поставил знак нотабене.
Вера Николаевна свою книгу «Жизнь Бунина», вышедшую в Париже в 1958 году, заключила схожей мыслью:
«Вот с таким сложным и столько пережившим человеком мне пришлось 4 ноября 1906 года по-настоящему познакомиться и потом прожить сорок шесть с половиной лет, с человеком, ни на кого не похожим».
А в письме писателю Н.П. Смирнову она раскрылась чуть больше:
«Я прожила 46, даже 47 лет в близком общении с творческим человеком и пришла к заключению, что творчество — тайна. И объяснить его — попытка с негодными средствами. И на творческих людей влияют больше жизненные явления, чем те или иные идеи» (8 июня 1959 года).
— Толстой — это тема всей моей жизни, это вершина, возле которой мы все — карлики, и как люди, и как творцы, — повторял Бунин.
* * *
«Освобождение Толстого» увидало свет в Париже в 1937 году.
— По моему глубокому убеждению, среди целого моря литературы о Льве Николаевиче книга Бунина — лучшая!
Это авторитетное мнение я услыхал от Николая Николаевича Гусева, предпоследнего секретаря Толстого (последним стал В.Ф. Булгаков).
Мнение справедливое!
Бунин исполнил свой творческий обет.
ПЛЯСКИ НА ПОГОСТЕ
1
Все более седели виски, все труднее становилось взбираться на грасские холмы, все тревожнее делались газетные сообщения.
Фашистские вожди обвиняли Сталина в безудержной гонке вооружения, советская печать писала о грядущей войне, разжигаемой империалистами, как о неизбежном.
Бунин не мог смириться с изгнанием, как не может смириться с мыслью о том, что никогда уже не поймает глоток воздуха свободы человек, приговоренный к пожизненной каторге.
Над рабочим столом Ивана Алексеевича уже начали желтеть странички рождественского стихотворения, приподнесенного ему Лоло-Мунштейном:
На заре изгнаннических днейМы судьбе бросали гордый вызов,Были мы отважней и сильней,Не боялись тягостных сюрпризов…
Но судьба гнала надежду прочь,Удушала грезы и мечтанья.И темнела беженская ночь,И томили вечные скитанья…
Годы шли. Мы начали роптать,И душой, и телом увядая…В сердце страх прокрался, точно тать,Вслед за ним ползла тоска седая…
Голова давно уж в серебре,И не тешат праздничные трели.Мы горим на беженском костре,Но еще как будто не сгорели…
Спим — и видим милый отчий дом, —Из тюрьмы воздушный строим терем,Все еще чего-то жадно ждем?Все еще во что-то страстно верим?
Каждый год на празднике чужомМы грустим — непрошеные гости.Веселясь, мы неискусно лжем.Если пляшем — пляшем на погосте.
Наступает наше Рождество —Старый стиль мы чтим благоговейно.Будет скромно наше торжество, —Мы его отпразднуем келейно.
Пусть полны задумчивой тоскиНаши речи, ветхие одежды,На убогой елке огоньки…Но в душе — живут еще надежды!
Созидают сказочный чертогГрезы — феи милой детской сказки,И пылают радостные краски,И во храме светлый реет Бог.
Феи-грезы принесли подарки.Стал роскошен беженский наряд.И огнем, сияющим и жарким,Наши свечи малые горят.
Мы глядим на беженскую елку, —Вспоминаем старую Москву,Рождество… Я плачу втихомолку,Опустив усталую главу…
«Может, хватит нам плакать втихомолку, — думалось Бунину. — Плюнуть на все да укатить в Россию! Киса Куприна мне призналась, что ходила в советское посольство, хочет домой уехать. Ей намекнули: «Еще будет лучше, если уедете вместе с отцом. Передайте ему, что советская власть дорожит литературными талантами. Мы вернем Александру Ивановичу его имение в Гатчине, издадим собрание сочинений».
Но как сделать первый шаг? Прийти на рю Гренель и заявить в посольстве: «Я, дескать, жить без России не могу! Возьмите меня к себе!»