Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стараюсь следить за статьями критиков и не припомню, когда бы я с их мнением согласился, что вообще-то показатель скверный — не потому, что я брюзга и высокомерное старое чучело, а потому, что недурно бы критику писать так, чтобы я встрепенулся, взяв на заметку: о, это необходимо прочесть. На Западе обозреватель, выдавший ругательную рецензию, которая на читателей так повлияла, что те книгу перестали покупать (или, наоборот, грубо перехваливший ее), может нарваться, его обвинят в намеренном подрыве финансовых позиций издательства либо — второй вариант — в корыстном отстаивании интересов фирмы. Премию подчас дают совершеннейшей дряни, однако рецензенты не распинаются, будто наградили «Преступление и наказание», они со всею четкостью поведают, кто есть кто. Русские критики безответственны, в России критик пишет по схеме: я книгу прочитал и вот что я вам про себя расскажу (смеется).
— Приходится слышать, что декларирование либеральных ценностей стало в российской литературной среде занятием малопочтенным, сомнительным, чуть ли не смешным, ибо не соответствует нарождающейся атмосфере неоконсерватизма. Насколько справедливы эти слухи?
— Я уже не очень понимаю, какое содержание вкладывают в словосочетание «либеральные ценности», как не вполне ясен мне и смысл современного консерватизма… Со мной в молодости была такая история. После института работал я инженеришкой на химическом заводе, сначала в цеху, потом, после случившегося у нас отравления, перевели меня для поправки здоровья в технический отдел, начальник которого был человек грубоватый, без тонкостей. Инженером я был плохим и, как почти всякий, кто плох, хотел доказать, что кое-что умею — такие-то нормы заложил и такие. И вот я в третий раз об этом начальнику сообщил, и он сквозь зубы хмуро процедил: «Чего заложишь, то и вытащишь». Острота немудреная, а приложима ко многому. Что составляет подтекст суждений об исчерпанности либеральных ценностей? Боязнь или неумение сказать так, чтобы это по-настоящему другого задело, чтобы «отозвались душевные струны». Если ты закладываешь в свой текст сарказм, скептицизм, снобизм, то ты их и вытащишь — «с иронией у него хорошо», одобрят тебя по заслугам. Если же ты напишешь: «Она ушла, я ломал руки», то рискуешь либо получить отзыв душевных струн, и вокруг воскликнут — давно мы не слыхали ничего подобного, где этот автор, мы хотим его видеть, обнять, либо тебя обвинят в дешевой, пятикопеечной мелодраме. Опасаясь быть оцененным в пять копеек, автор прячется в скепсис, в сарказм, но без чувства не выиграешь, цели не достигнешь, гола не забьешь! Гол и так в редчайших лишь случаях забивают, скепсис же и цинизм перекроют путь напрочь. Примеров опровергающих не сыскать. «Тропик Рака» Генри Миллера — трогательнейшая вещь, причем трогательность ее наподобие той, что в «Колымских рассказах»: люди поставлены вне жизни и там живут. И в Селине это присутствует, и в Жане Жене. Никуда от этого не уйти!
24. 05. 2001ЖИЗНЬ ПРИ ЦЕЗАРЯХ
Беседа с Еленой Рабинович
Личные признания обесценились, но все же воспользуюсь выгодой прилюдного слова, дабы сказать о том удовольствии и той, в ответ на него, благодарности, которые всякий раз, стоит глазу узреть, а руке протянуться, во мне возникают от чтения учено-литературных работ, с греческого, по преимуществу, языка переложенных в русский язык Еленой Рабинович, петербургским филологом-классиком, и если принято так, что вожатому, путеводителю, переводчику чем-то за первопроходческий труд надо отплачивать, значит, я несостоятельно-давний должник ее за «Жизнь Аполлония Тианского», землистого колера академический том, в оригинале сочиненный Флавием из писательской семьи Филостратов. С бессознательной хищностью старая речь нащупала жанр: вероисповедное и плутовское блуждание в терпеливом рассуждении истины, или, что тоже близко, наживы, либо, это еще вернее предположить, в чистых целях непедантичного их сопряжения, и торговые стоят города, и помощными змеями вьются дороги, благосклонные к странствиям долговласых, опрысканных своим чудотворством, разумников, две тысячи лет художественного бытия впереди, плотный, густой обещан ландшафт.
На рынке сварили похлебку с овощами и рыбой. Вьючный осел пыльным хвостом отмахнулся от слепня. Вино важно плещется в кожаном бурдюке. Босоногая медная стая в такт надсмотрщицким воплям разгрузила споро корабль, ткань разложили штуками, оливковое масло перелили в пузатые кувшины, от пряностей кухня чихала и кашляла. Невольница льстит языком и устами, как третьего дня, как вчера, наизусть. Площадной говорун сунул палец в дырку плаща, кошелек наипаче того прохудился, на скорую нитку сметанный панегирик разлезся по швам. Сатир-невидимка хаживал к сельской матроне, недоуменное дитя родилось с шерстью на грудке, отцы и деды так основательно учат: выставить козлоногому лохань пьяного зелья, пусть захмелеет, в зримый оформится облик и, устыдившись, перестанет охальничать. Двое господ на углу едкими голосами спорят о недоступных им таинствах теургии, правильный чин богоделия обсуждают они, жирногубые граждане внешнего, непричастного круга. Бродячий фигляр-кифаред гнусаво долдонит из Нероновых драм — требуя мзду за певческий свой надрыв, из мешка достает волшебные, якобы самого императора, заветные струны, а кого природная тупость толкает к отказу от восхищения, дозволено в скорый волочь на расправу участок. Жизнь обманывает, будто меняла, подруга и маклер, только худо терять необременительность рассеянной дружбы, ужин в беспечной гостинице на закате, храмы в рощах, святилища у ручьев, смарагдовые плоды на ветвях, алавастровые амфоры, ограду пифагорейства, расчислившего порядок планет, которых лучи серебрят гармонический строй музыкальный, философия пахнет дымком искупительных жертв, клейкая терпкость, солоноватая, нравы сгубившая дикая сладость, вот и афиняне, распалившись без меры (мудрец осуждает), покупают за подлые деньги развратников, воров, работорговцев, суют сброду оружие в грязные руки, заставляя по-гладиаторски биться на песке и опилках арены, путь магов-скитальцев ведет в капища, в распаренную эллинскую и азиатскую толчею, за море, к загробной тишине теней — все-таки худо терять, до смерти жаль покидать, не хочется торопиться. Это изложено в прозе русским светящимся слогом, а кроме того, Елена Рабинович — проницательный исследователь современных языковых состояний (ее очерки на сей счет собраны в книге «Риторика повседневности») и остроумный критик текущей словесности.
— Попробуем реконструировать прошлое: юная девушка поступает на классическое отделение Ленинградского университета — что послужило движителем, с чем были связаны надежды, каким рисовалось будущее, посвящаемое непрактичным древностям?
— Рациональные соображения будущей выгоды и устройства в решении моем не участвовали, после художественной школы мне хотелось еще поучиться, и куда же податься, если не в университет, среднего образования как-то мало. Латынь, греческий меня привлекали, и университетская атмосфера способствовала занятиям, по крайней мере, ничто не мешало мне, помимо обязательных предметов и чтений, читать Кафку, Флобера.
— Интервьюируя Михаила Гаспарова, я не к месту спросил, случается ли ему подходить к материалу с чувством эмпатии, относиться к тому, что написано, с ощущением вчувствования, психологической вовлеченности, и услышал, что именно этого он бежит, стремясь строго держаться текста и темы. А вы?
— Эмпатия вещь опасная, я стараюсь соразмерять свои впечатления, потому что они на меня влияют. В отличие, может быть, от Михаила Леоновича, и это понятно: Гаспаров — мальчик, я — девочка. Но мне кажется, чувствую людей, иной раз смотришь на человека, который пылко говорит о чем-то, а приглядишься — да он голоден, его накормить надо. Что же до классической древности, то у меня есть любовь к жизненной правде, встречая упоминание о неведомой мне птичке, я считаю своей обязанностью докопаться, кто она и откуда, мне недостаточно разыскать обрывочные сведения о ней в комментариях, я отправляюсь в зоопарк, чтобы на нее посмотреть. Не уверена, что это эмпатия, скорее тяготение к непосредственности опыта; одни анализируют материал ради собственных гипотез и построений, для других он представляет ценность сам по себе, и хоть в прежние годы мне, как многим привороженным структурализмом парням и девкам, тоже случалось что-нибудь ляпнуть, обычно я этого избегала. Но главное, у меня был прекрасный университетский наставник, Аристид Иванович Доватур, не могу не вспомнить об этом ярком, замечательно обучавшем нас человеке — он помогал мне с кандидатской диссертацией, руководителем его, к сожалению, назначить было нельзя, а до защиты докторской он не дожил. Так вот, у него было это отношение к античности как к непреложно существовавшей действительности, для иных людей и сегодняшняя жизнь всего лишь плод их воображения, умственная конструкция, ему этот подход совсем не был свойствен, соответственно, и нам тоже. Если же что-то нам неизвестно, то меня уж не сбить, я говорю прямо: этого мы не знаем и знать не можем, а бывают и те, кому и незнание не помеха в их выводах.