Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О да, достаточно упомянуть Сергея Ивановича Соболевского…
— Он в самом деле был таким эксцентричным, каким его рисуют мемуары, к примеру гаспаровские?
— Видите ли, эксцентричность, мне кажется, здесь не совсем точное слово, но если центр тогдашней повседневности заполняла советская реальность, то Соболевский, разумеется, из нее выпадал. Это было, поверьте, настоящее чудо. Сергею Ивановичу шел тогда под конец девятый десяток, жил он в нескольких минутах ходьбы от университета, мы небольшой группой приходили к нему на уроки домой. Атмосфера филфака и вообще той эпохи, мыслимая как единственно возможная, исчезала словно по волшебству, и мы переносились в другой мир. Колоссальное количество книг; занятия иной раз сводились к их демонстрации с пояснениями. На стене — расписание поездов Московской губернской железной дороги за тысяча восемьсот восемьдесят какой-то год. Он, кстати, как мне рассказывали, за всю свою жизнь никуда не выезжал, однажды собрался было уже за границу, в Германию, но, доехав до Варшавы, был охвачен такой тоскою, что вернулся назад. Здесь, не исключено, преувеличение, даже вымысел, но ведь и легенды не случайны. Есть люди, в которых специфичная связь со «своим пространством» чувствуется очень сильно, и именно такое ощущение он вызывал. Соболевский нередко в качестве разного рода филологических иллюстраций и параллелей делился с нами словечками, оборотами, песенками из городского фольклора второй половины XIX века, они звучали вокруг в годы его детства и юности. Помнится его мягкий, благодушный юмор. «Ну вот, друзья мои, — повторял он, — слушайте внимательно, а когда я помру — передадите своим ученикам». «Что вы, Сергей Иванович, — как-то возразил один из нас, — неизвестно, кто раньше еще». «Это правда, — неторопливо ответил он, — еще неизвестно. Но уж вряд ли все-то раньше меня помрете». Однажды приходим, а он увешан орденами и медалями, которые у него, университетского профессора, были. Что происходит? Он же не то что орденов — планок никогда не носил. «Да, друзья мои, к министру иду». И мы догадываемся, что оделся он в точности так, как этого требовал ритуал дореволюционных хождений к министру народного просвещения. Когда пришли чествовать его наши преподаватели — а он успел быть учителем решительно всех их — и стали петь дифирамбы, он сказал, что зря это они, нет за ним заслуг: он просто не может обходиться без работы, как пьяница без рюмки. И правда, дар, одаренность в чем бы то ни было уже по самому своему обозначению — не заслуга, разве что верить в учение о карме, о воздаянии за поступки в прежних существованиях. И именно проводниками Божьего дара смиренно ощущали себя многие великие, вспоминаются Фра Анджелико, Гайдн.
Из того же уничтоженного прошлого была наша учительница греческого, Жюстина Севериновна Покровская. Январь 53-го, «дело врачей», обстановка соответствующая, мы стоим в уголке коридора, на ее лице полное смятение: «Что такое? Я не понимаю. Это же сущее средневековье!» Александр Николаевич Попов, я сдавал ему домашнее чтение и предложил Апокалипсис, нашел у букиниста старое греческое издание начала XIX века. Он загорелся. «Только, Саша, никому не говорите, что за текст я у вас принимал». Но доволен был очень. Живо помню и Михаила Николаевича Петерсона, моего учителя санскрита — сына толстовского корреспондента, федоровца, кажется, одного из издателей «Философии общего дела». Познакомился я с ним еще до университета, в академическом санатории. Михаил Николаевич неплохо играл в теннис, и первое, чему он меня учил, — как держать ракетку и ударять по мячу. Учил довольно безнадежно и в этом случае совершенно без каких-либо последствий в моей жизни. К учению Марра относился он неприязненно, его поэтому не раз прорабатывали. После разгрома марровской доктрины ему полегчало, то был редкий случай, когда заслуженному ученому помогла идеологическая кампания. Как проходили эти проработки, я знаю не с чужих слов, моего отца, химика, сделали главным козлом отпущения в кампании против идеализма в химии, и он столкнулся со всем, что в подобных ситуациях полагалось, включая предательство учеников.
— Вашими коллегами были люди, добившиеся славы в международной гуманитарной среде, как, например, Владимир Топоров, Михаил Гаспаров, Сергей Аверинцев. Позвольте я задам некорректный вопрос…
— Пожалуйста, вопросы могут быть любыми, в худшем случае я не отвечу (смеется).
— Размах исследовательской активности того же Топорова поражает настолько, что невольно полюбопытствуешь насчет уровня его подготовки в тех или иных отдельных областях — не в силах же один человек превзойти все науки.
— Насколько я в состоянии судить, уровень чрезвычайно высокий. Охват различных тем и ареалов огромный, от древних эллинов до кетов. Кстати, и здесь можно, мне представляется, говорить о ярко выраженном человеке «своего пространства». Михаил Гаспаров — ученый опять-таки весьма широкого диапазона и замечательно много сделавший, затрудняюсь сказать, кто в истории российской науки об античности сделал больше. Не говоря уже о вкладе в русское стиховедение. Я знал его мало, Аверинцева помню лучше…
— У него, пожалуй, ярче представлено начало проповедническое?
— Если уместно так выразиться, мировоззренчески-эссеистическое, да и в целом в гуманитарных науках элемент науки как таковой зачастую несколько смещен. У Аверинцева тяга к эссеизму проявляется заметней, чувствительней, чем у тех, кого мы назвали, ему суждено было сыграть едва ли не наибольшую роль в просветительстве, столь нужном российской жизни после культурной революции и закономерного одичания. В более отвлеченном плане понятно и влечение к, условно говоря, проповедническому тону и слогу. Эти вещи сидят глубоко, они в природе творчества. Человек по необходимости должен упорядочивать свой мир на самых разных уровнях — он упорядочивает мир своих представлений (наука), мир чувств (искусство), мир своих отношений с ближними (этика, социальные установления). Мы все это делаем, каждый из нас нуждается в систематизации своего опыта, это неотъемлемая наша жизненная потребность. Разница только в том, насколько деятельность эта выходит за пределы твоего личного существования — последнее связано уже с масштабом одаренности. И когда потенциал достаточен, являются ученые, художники, проповедники, религиозные учители, чья работа по упорядочиванию своего внутреннего опыта обретает общезначимый, нормативный характер. Дань и началу строго научному, и умозрительному тоже естественна, она была у Эйнштейна, у Бора; принцип дополнительности, будучи распространенным на нефизическую сферу, что сделал сам его создатель, трактует как раз о дополнительности рационального и иррационального подходов.
— Научное общение играло ли в вашей жизни заметную роль?
— Такое общение в жизни моей и там, и здесь было, но сравнительно не столь интенсивное. Более регулярными, продолжительными и отрадными были беседы с моим другом (отнюдь не коллегой) физиком-теоретиком Генрихом Соколиком, человеком разнообразных духовных и эстетических потребностей, включавших философию, в частности буддийскую, поэзию, живопись, музыку — все на вполне незаурядном и крайне мне импонировавшем уровне понимания. Генрих тяжело и неизлечимо болел, прогрессировал паралич. Его, уже беспомощного инвалида, мать увезла с собой в Израиль. Он консультировал в Тель-Авивском университете, я навещал Генриха и по-прежнему, как в Москве, беседовал с ним на любимые наши темы. Между тем состояние его все ухудшалось, медицина не помогала. Его давно уже нет на свете, общение наше длилось 34 года — с того лета, когда я поступал в университет. Судьба была ко мне милостивой: я вырос в семье, где живо интересовались гуманитарными темами; отец мечтал в юности стать философом, а в дальнейшем благодарил Бога, что имел в Советском Союзе иную профессию. Правда, и он, как уже было сказано, не уберегся, добрались и до химии. Ну и книги я читал дома, что опять же было благом, в те годы выход интересов наружу мог стать роковым. Люди, собиравшиеся для того, чтобы читать об индийской философии — то, что с конца 50-х стали издавать легально, — попадали и в лагеря.
— Вы уехали из Москвы признанным ученым, нестесненно себя проявлявшим на том самом поприще, которому и хотели посвятить свою жизнь, вы относились к избранному гуманитарному слою. Что послужило причиной перемены судьбы, если даже не слома ее, на сей раз добровольного?
— Когда мне задают столь обычные в нашем положении вопросы, почему, дескать, я уехал, жалею ли я, раскаиваюсь ли, то для меня они звучат так же, как если бы спросили, почему мне уже не двадцать, не ошибся ли я, не раскаиваюсь ли в этом. Уход молодости заставляет о чем-то сожалеть, но ведь не рассматривать же неумолимое течение времени как результат собственного поведения и как же в этом «раскаиваться»? Безотносительно к московскому моему статусу, к моим воззрениям, радостям, тревогам, симпатиям, я чувствовал, что приближается время отъезда, что это попросту предстоящий мне путь, к добру он или нет. До поры я затруднялся определить, когда это наступит, но будущее можно чувствовать и не датируя его, хотя и здесь встречаются исключения. При том и ощущение самого пути было стойким — ощущение того, что переживаемое на этом пути необходимо принимать как оно есть. Ну, к примеру, невыездной, не суждено увидеть Акрополь, галерею Уффици, порыться у букинистов на берегу Сены — но бывает и худший удел. Отъезд лежал на моем пути, и я чувствовал это в той мере, в какой мне дано было свой путь ощущать.