Братья с тобой - Елена Серебровская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Устала… Отдохнуть бы минут десять.
Она расстелила мешок на траве недалеко от дороги. Скорпионы? Фаланги? Весной их укусы смертельны. Но ведь мешок… он пахнет овчиной, скорпионы не любят этого запаха. Авось ничего не случится.
Растянулась, счастливая, лицом к небу. Солнце греет еще ласково, нежно, не больно. Еще не бьет по голове, не наносит свои «солнечные удары». Еще весна. Недолго она длится в Туркмении. Недолговечна красота цветущей пустыни, холмов, зато ярка, нежна, незабываема. А там — зной, выгоревшие рыжие травы, гибель всего живого, кроме тех существ, что приспособились к безводной пустыне, к жаре.
Где-то впереди чуть слышно зашуршала трава. Маша присела, всмотрелась: меж высоких стволиков травы и цветов медленно пробиралась черепаха, словно бронтозавр в доисторическом лесу. Она оставляла без внимания бурый стебелек колокольчика, но прозрачный стебель травинки перекусывала легко и быстро. Травинка падала, черепаха поедала ее и двигалась дальше.
— Попалась, голубушка!
Маша подняла с земли мешок, отряхнула, взяла осторожно, за край панциря, черепаху и сунула ее туда. Отдохнула, довольно. Надо идти на охоту. Это же мясо. Дармовое, свежее. Правда, землей попахивает, как его ни вари. Но всё-таки мясо. Белки.
Маша стала всматриваться в цветной ковер холмов, ища глазами черепах. Они всё не попадались. Долго бродила Маша, долго искала, но «дичи» больше не было.
«Наверно, надо дальше пойти, поглубже в холмы. Тут их уже выловили. Не одна ведь я».
Она шла, раздвигая коленями заросли тюльпанов, дышала ароматным воздухом, подставляла солнцу лицо и руки.
За холмом послышалось блеянье овец, мычанье коров. Приближалось стадо. Рядом с молодым туркменом в темно-красном халате шла рослая кудлатая собака — белая туркменская овчарка. Она не бросилась на Машу, словно не хуже человека понимала, кто перед ней.
— Баджи! — позвал Машу туркмен.
Маша обернулась.
— Там… бери, — сказал он, метнув взгляд к подножию холма слева.
Маша не поняла его. Что взять? Она посмотрела туда, куда указывал он глазами. Подошла поближе. Под зеленым кустом копошилась черепаха. Орлиные глаза у туркмена! И сразу угадал, что здесь делает русская женщина.
— Спасибо!
Она быстро сунула черепаху в мешок, но пастух снова окликнул ее.
На этот раз он сам держал в левой руке круглый костяной диск с дрыгающими лапками:
— Бери, баджи.
Отдав черепаху, туркмен брезгливо отер руку о халат, — черепаха у них считается поганым животным. Подумав, он достал из правого кармана свернутую вдвое пшеничную лепешку с запеченной в ней какой-то травой, разломал пополам и дал половину Маше:
— Кушай. Откуда, баджи?
— Из Ленинграда.
— Муж есть?
— На фронте муж, в Ленинграде.
— Дети есть?
— Двое.
Больше он не спрашивал. Всё ясно. Только очень изголодавшиеся люди станут есть черепах. Сам он, пожалуй, хоть и очень голодный, побрезговал бы.
Закинув мешок за спину, Маша отошла в сторону. Кусок лепешки съела, не вытерпела.
Резкое царапанье по спине заставило ее снять мешок, черепахи прорвали его, одна вывалилась, другая карабкалась тоже, стремясь как можно скорей удрать на свободу.
Маша вынула их, положила на спины, чтобы не убежали, и принялась заделывать дырку в мешке. Сняв с себя матерчатый поясок, она тщетно пыталась перевязать мешок в нужном месте: через минуту черепахи толстыми когтями прорывали новую дырку.
Пастух стоял далеко в стороне, но он всё видел, глаза его были зоркими, как у степной птицы. Он подошел к Маше и протянул ей маленький самодельный ножик, сделанный из обломка серпа; место ручки было обмотано кусочком кожи.
— Резать надо, мясо домой нести. Не будешь резать, все убегут.
— Спасибо, ёлдаш, — сказала Маша. Она знала, что ёлдаш — по-туркменски «товарищ». — Спасибо. Но как я тебе его отдам потом? Ты же уходишь?
— Положи на тот камень, назад иду — возьму. Яхши ме?
— Чох яхши!
Бронированные зверюшки стали попадаться чуть не на каждом шагу. У нее было уже пять черепах, шесть, семь, восемь… Завязанный мешок лежал на земле, он топорщился во все стороны, черепахи рвали его лапами, словно ножами, и торопливо убегали. Маша настигала одну, перевертывала, а в это время другая без труда поднималась, цепляясь за траву, и снова убегала. Нет, черепахи бегают вовсе не так уж медленно, как говорят о них!
Нельзя было потерять ни одной, и она не потеряла. Зорко следя за остальными, она взяла одну из них и положила на большой белый камень, чтобы разбить панцирь. Потом взяла вторую…
Когда она кончила, на камне лежала горка мяса килограмма на три. Зато руки у Маши были по локоть в грязи. Их невозможно было оттереть травой, а воды близко не было.
Сколько мяса! Довольная, Маша сложила добычу в оставшийся целым уголок мешка. Панцири снесла в одно место: стыдно в такой красе, среди тюльпанов, разводить грязь. На ножик поплевала, обтерла травой. Всё же был он не совсем чистым, — туркмену, пожалуй, неприятно будет и в руки его взять.
— Баджи!
Пастух окликнул ее издалека. Он отошел от стада, оставив там собаку. Приблизился сияющий, довольный.
— Спасибо тебе, ёлдаш, — сказала Маша, отдавая ножик. — Извини, воды нет, помыть нечем.
— Тебе спасибо, сестра! Тебя встретил, корова телку принесла, вон там, за холмом. Если мужчину встретил — бычка принесла бы. Тебе спасибо. Приходи опять, муки принесу, продам. Дешево продам, Ленинград-аял. Приходи, помогать тебе надо.
Она стояла перед ним с мешком и не прятала грязных рук, — куда же было их прятать? А незнакомый друг уходил в холмы, к овечкам и коровам, — невысокий человек с нерусским разрезом глаз, в темно-красном халате, видавшем виды.
«Они нас всех вырезать готовы», — сказала Аделаида Петровна. Она рассуждала так, словно не было двадцати пяти лет Советской власти, той простой и волшебной власти, которая, вопреки дурным и злобным характерам отдельных людей, сдружила народы России, слила их в одну семью.
Глава 7. Отец
Сугробы — как синие мамонты. Дорожка домой — маленькая траншея. Ее некому прочищать и расширять, — только ноги людей, выходящих из дому, пробивают дорожку в снегу.
Старуха в платке, перетянутом накрест на груди и завязанном сзади, идет по дорожке домой. Правой рукой опирается на палочку, в левой — кастрюлька в клеенчатой кошелке.
Женщина подходит к лестнице. Ноги идти не хотят, а надо преодолеть пять ступенек. Были бы руки свободны — взяла бы обеими руками собственное колено и поставила ногу на ступеньку. Затем вторую. Но руки заняты. Она отдыхает на лестнице, в темноте, минуты три, после чего решается двинуться дальше. Другого выхода нет.
Покрутив ключом в двери, женщина входит. Снег она отряхнула, как могла, еще на площадке лестницы. Прежде всего — палку в угол, а то потом не найти. Кастрюльку и хлеб — в комнату. В дальнюю, бывшую Машенькину. В ближних живут незнакомые люди, бежавшие из тех мест, куда немцы пришли. Живут временно. В столовой — две беременные женщины, в бывшем кабинете мужа — женщина с тремя ребятишками.
В дальней комнате лежит больная сестра. Откуда она взялась здесь, сейчас? Жила в Ленинграде, в другом районе. С работы ушла, когда учреждение эвакуировалось. Самой выехать не удалось. В Ленинграде дочка, у нее ребенок грудной. Пошла к дочке, думала — вместе-то легче будет. Дочка ей отказала: «Прости, мама, у меня ребенок еле дышит, помочь не могу. Лучше иди к тете Ане». Пошла к сестре Ане. У той муж, поддерживать его еще трудней, чем ребенка. Но Аня приняла, — разве она могла бы выгнать сестру, которая просит о помощи?
Мужа дома нет. Борис Петрович пошел за обедом в Дом ученых. Это далеко, через Неву. Только бы не задержался слишком, в темноте-то идти трудно и страшно.
Сестра поднялась, присела на постели:
— Анечка, печка затоплена, я смотрела за ней.
Дрова пока есть, запасены были еще до войны. Скоро они кончатся, — придется что-то изобретать, как другим.
Анна Васильевна бережно ставит кастрюльку с двумя порциями супа. Полученный по карточкам хлеб вынимает из бумажки осторожно, словно конфету. Кусок хлеба — маленький, черный, жалкий. Это — на завтра, на всех троих. С ума сойти можно.
Анна Васильевна делит хлеб и откладывает порцию мужа в пустую кастрюльку. На дне клеенчатой кошелки — картофельная шелуха, с килограмм. Прекрасная вещь! В школьной кухне дали. Анна Васильевна моет ее хорошенько, потом, посолив, ставит варить.
Шорох в прихожей, хлопнула дверь, — это он, Боря. Он появляется в комнате, одетый в свою профессорскую, подбитую скунсом, шубу. На голове — каракулевая шапка-пирожок, шея замотана шарфом. Но до чего он худ! Лицо треугольное, острое, как топор-колун. Глазницы стали словно бы вдвое больше, — не лицо, а сплошные глаза.