Иов - Йозеф Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
VII
В Дубно ездят на подводе Самешкина; в Москву ездят по железной дороге; в Америку ездят не только на пароходе, но еще и с документами. Чтобы их получить, надо попасть в Дубно.
Поэтому Двойра отправляется к Самешкину. Самешкин уже не сидит на скамейке у печки, Самешкина вообще нет дома. Был четверг и, значит, свиной базар, Самешкин мог вернуться лишь через час. Двойра ходит перед домиком Самешкина взад и вперед, взад и вперед ходит она и думает только об Америке.
Один доллар это больше, чем два рубля, один рубль это сто копеек, в двух рублях двести копеек, Боже ж мой, сколько же копеек в одном долларе? Сколько долларов, Бог даст, пришлет Шемарья еще? Благословенная страна эта Америка.
Мирьям гуляет с казаком, в России это можно, но в Америке нет казаков. Россия — страна печали, Америка — страна свободы, страна радости. Мендл больше не будет учителем, отцом богатого сына будет он.
Проходит не час и не два, только через три часа слышит Двойра стук подбитых гвоздями сапог Самешкина.
Уже вечер, но все еще стоит жара. Косые лучи солнца уже пожелтели, но оно еще не собирается уступить место ночи, очень медленно заходит сегодня солнце. Двойра потеет от жары, волнения и тысячи непривычных мыслей.
Но тут приходит Самешкин, и ей становится еще жарче. На нем тяжелая медвежья шапка, лохматая и кое-где потертая, поверх грязных холщовых штанов, заправленных в грубые сапоги, короткий полушубок. Однако он не потеет.
В ту минуту, когда Двойра увидела его, она почувствовала и его запах, а пахнет он самогоном. Придется ей с ним помучиться. Уговорить нетрезвого Самешкина это вам уже не шуточки.
По понедельникам в Дубно бывает свиной базар. Плохо, что Самешкин уже закончил там свои дела и ехать в Дубно ему теперь незачем, а подвода все-таки денег стоит.
Двойра подходит совсем близко к Самешкину и преграждает ему путь. Тот покачивается, только тяжелые его сапоги удерживают его на ногах. Счастье еще, что он не босой, думает Двойра с некоторым презрением.
Самешкин не узнает женщину, преградившую ему путь.
— К черту баб! — орет он и делает движение рукой, пытаясь не то уцепиться за нее, не то ударить.
— Это ж я! — храбро произносит Двойра. — В понедельник мы едем в Дубно!
— Бог в помощь! — кричит в ответ Самешкин. Он останавливается и опирается локтем о плечо Двойры. Она не шевелится, боясь, что он упадет.
Самешкин весит добрых семьдесят кило, и все эти семьдесят кило в его локте, а локоть этот на плече Двойры.
Еще никогда чужой мужчина не подходил к ней так близко. Ей страшно, но тут она вспоминает Мирьям и ее казака и думает о том, что она уже состарилась и что Мендл уже давно к ней не прикасался.
— Да, мой цыпленочек, — продолжает Самешкин, — в понедельник мы поедем в Дубно, а по дороге побалуемся.
— Тьфу на тебя, — говорит Двойра, — вот я пожалуюсь твоей жене, ты, может быть, пьян?
— Он не пьян, — отвечал Самешкин, — он только выпил. А зачем тебе в Дубно, если ты не хочешь спать с Самешкиным?
— Выправить документы, мы едем в Америку.
— Подвода будет стоить пятьдесят копеек, если ты не согласна, и тридцать, если ты с ним переспишь. Он сделает тебе ребеночка, и ты родишь его в Америке, подарочек от Самешкина.
Несмотря на жару, Двойру начинает бить дрожь.
И все же, немного помедлив, она говорит:
— Я не буду с тобой спать, но я плачу тебе тридцать пять копеек.
Самешкин внезапно выпрямляется и снимает свой локоть с плеча Двойры. Похоже, что он вдруг протрезвел.
— Тридцать пять копеек, — твердым голосом говорит он.
— В понедельник, в пять утра.
— В понедельник, в пять утра.
Самешкин заворачивает в свой двор, и Двойра медленно идет домой.
Солнце село. С запада налетает ветер, на горизонте собираются лиловые тучи, завтра будет дождь. Двойра думает: завтра будет дождь. Она вдруг ощущает боль в колене и приветствует ее как старого, привычного недруга. Старею, думает она. Женщины стареют быстрей, чем мужчины, Самешкину, например, столько же, сколько и ей, а то и того больше. Мирьям молода, она гуляет с казаком.
От слова «казак», которое она произнесла вслух, Двойре становится страшно. Как будто только теперь она осознала весь ужас этого проступка.
Дома она увидела дочь свою Мирьям и мужа своего Мендла. Они сидели за столом, отец и дочь, и молчали так упорно, что Двойра уже с порога поняла, как долго длится это молчание, уже привычное, устоявшееся.
— Я поговорила с Самешкиным, — прервала молчание Двойра. — В понедельник в пять утра я еду в Дубно насчет документов. Он хочет тридцать пять копеек.
А так как в ней сидит демон тщеславия, она добавляет:
— Так дешево он берет только с меня!
— Ты не можешь ехать одна, — возразил Мендл, в голосе его усталость, в сердце — страх. — Я поговорил с евреями, которые в этом кое-что понимают. Они говорят, я сам должен идти к уряднику.
— Ты — к уряднику?
Было и вправду нелегко представить себе Мендла Зингера в присутственном месте. Никогда в жизни он не говорил с урядником. Он начинал трястись, едва завидев полицейского. Он обходил за три версты людей в форме, лошадей и собак. И Мендл будет говорить с урядником?
— Мендл, оставь в покое вещи, в которых ты ничего не смыслишь и можешь только испортить, — сказала Двойра. — Я все устрою сама.
— Но все евреи, — возразил Мендл, — сказали мне, что я сам должен туда явиться.
— Ну тогда мы едем в понедельник вместе!
— А куда мы денем Менухима?
— Мирьям останется с ним!
Мендл взглянул на жену свою. Он попытался поймать ее взгляд, но она боязливо прикрыла глаза веками. Мирьям, разглядывавшая из своего угла стол, уловила взгляд отца, и сердце ее забилось сильнее. В понедельник у нее было назначено свидание. Свидание было у нее в понедельник. Каждый день в эту жаркую пору позднего лета у нее было свидание. Ее любовь расцвела поздно, среди спелых колосьев, и Мирьям старалась не думать о жатве. Она уже видела, что крестьяне готовятся к ней и точат на синих брусках свои серпы. Куда она пойдет, когда поля опустеют? Нужно ехать в Америку. Неясная мысль о свободе любви в Америке, среди высоких домов, которые могли спрятать еще лучше, чем колосья в поле, утешила ее, заставив забыть о приближении жатвы. Она уже наступила. Мирьям не могла терять время. Она любила Степана. Он останется здесь. Она любила мужчин, всех мужчин. Они налетали как ураган, их сильные руки были нежны и зажигали огонь в сердце. Мужчин звали Степан, Иван или Всеволод. В Америке мужчин было еще больше.
— Я не останусь одна дома, — сказала Мирьям, — я боюсь!
— Нет, — послышался голос Мендла, — ей нужно поставить в доме казака. Чтобы он ее охранял.
Мирьям покраснела. Ей казалось, что отец заметил это, хотя она стояла в углу, где тень. Ее покрасневшие щеки наверняка светились в темноте, лицо Мирьям пылало, как красная лампа. Она прикрыла его руками и разрыдалась.
— Иди во двор! — сказала Двойра. — Уже поздно, надо закрыть ставни!
Мирьям выбралась наружу, все еще прижав руки к лицу. Она немного постояла во дворе. На небе светились звезды, такие близкие и живые, точно они только и дожидались, когда Мирьям выйдет. Их сильное золотое сияние было частью великолепного, большого, свободного мира, это были маленькие зеркальца, в которых отражалось великолепие Америки.
Она подошла к окну, заглянула внутрь, пытаясь понять по выражению лиц родителей, что они говорят. Но ничего не разобрала. Она откинула железные крючки, придерживавшие раскрытые ставни, и захлопнула обе створки, как закрывают дверцы шкафа. Это напомнило ей гроб. Она похоронила своих родителей в их маленьком домишке. Ей не было их жаль. Мендл и Двойра были похоронены. Мир лежал перед ней, большой и живой. Там жили Степан, Иван и Всеволод. Там, по ту сторону океана, была Америка с ее высокими домами и с миллионами мужчин.
Когда она вернулась в дом, Мендл Зингер, отец ее, сказал:
— Даже ставни она не может закрыть, полчаса надо ей на это!
Он крякнул, поднялся и подошел к стене, где висела маленькая керосиновая лампа, темно-синяя, покрытая копотью, прикрепленная ржавой проволокой к овальному, покрытому трещинами зеркалу, в обязанности которого входило усиливать скудный свет лампы, к тому же бесплатно. Верхний край цилиндра возвышался над головой Мендла. Напрасно пытался он задуть лампу. Он встал на цыпочки и дунул раз, другой, но фитиль запылал только еще ярче.
Тем временем Двойра зажгла небольшую желтоватую свечу и поставила ее на сложенную из кирпича плиту. Мендл Зингер, кряхтя, взобрался на кресло и задул наконец лампу. Мирьям улеглась в своем углу рядом с Менухимом. Она хотела раздеться, только когда станет совсем темно. Затаив дыхание, плотно закрыв глаза, она ждала, пока отец закончит бормотать молитву. Сквозь круглую дырочку в ставне было видно сине-золотое сияние ночи. Она разделась и потрогала свои груди. Груди болели. Ее кожа жила своей жизнью, каждый ее кусочек хранил воспоминание о твердых, больших и горячих руках мужчин. Ее обоняние тоже имело свою память, оно с мучительной верностью удерживало в себе запах мужского пота, самогона и юфти. Она слышала храп родителей и тяжелое дыхание Менухима. И вот Мирьям, в ночной рубашке, босая, с перекинутыми на грудь тяжелыми косами, концы которых касались ее колен, поднялась, отодвинула засов и вышла в ночь. Ей показалось, что вся ночь вошла в нее, все золотые звезды вобрали в себя ее дыхание, но еще больше их сияло в небе. Квакали лягушки, трещали кузнечики, небо на северо-востоке окаймляла широкая серебряная полоса, в которой, казалось, уже зарождалось утро. Мирьям вспомнила пшеничное поле, свое брачное ложе. Она обошла вокруг дома. Там, вдалеке, виднелись высокие белые стены казармы. Несколько тусклых огоньков доносили свой свет до Мирьям. Там, в большом помещении, спали Степан, Иван, и Всеволод, и еще много других мужчин.