Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и все, что они говорили. И говорили они это так робко, искали себя так растерянно и выглядели такими удрученными, когда обнаруживали наконец себя в заднем ряду и видели, что лица их наполовину скрыты знаменем или перечеркнуты пикой, что в настроении Рембрандта произошла обескуражившая его перемена: теперь он жалел этих взвинченных, разочарованных и невежественных людей. Их чаянья разлетелись вдребезги под ударами яростных крыльев его мечты, а поступить иначе он не мог.
— А вот и я. Во всяком случае, похоже, что это я, — сказал один из стрелков постарше. — Просто я не сразу узнал себя: воротник Хендрика закрыл мне подбородок.
— Пожалуйста, не надоедай нам с такими мелочами, — раздался чей-то протяжный голос из темного угла зала. — Ты, видимо, не понимаешь, как делаются такие вещи, раз жалуешься как раз на то, в чем и состоит величие картины. Каждый может написать так, чтобы лица были видны и чтобы их можно было узнать, как, например, вот эти или эти… — Говоривший встал и, возвышаясь в тени, указал худой рукой на полотна Кетеля, Элиаса и новую картину фон Зандрарта. — Самое примечательное в этой картине не то, что она групповой портрет, а то, что в ней скрыт великий замысел. Жалуясь на то, что чей-то воротник важнее твоего подбородка, ты только доказываешь свое невежество.
Все, кто находился в зале, повернули головы к центральному столу: около него стоял капитан, опираясь рукой о спинку стула, на котором сидел ошеломленный художник. Чей это был голос? Того, кто заставил Бола отпереть склад на том основании, что каждый подписчик, выложивший свои флорины, имеет право взглянуть на полотно? Грубого и саркастичного врага или дурака, который с благими намерениями цитирует чье-то непонятное ему суждение? А если он цитировал, то кого? Требовательное, неузнаваемое в полумраке лицо, внезапный ропот со всех сторон… Что делать? Как справиться со всем этим? Ясно одно: сегодня он не переломит всеобщего недовольства — он слишком отупел и растерялся.
— Сегодня не время для таких замечаний, господин Крейсберген, — вмешался капитан. — Мы здесь для того…
— Вы правы, капитан. Согласен: сегодня не время. Картина закончена, изменения невозможны. Остается одно — собраться вместе и отпраздновать завершение шедевра. Но, насколько я помню, до того как он был закончен, тоже было не время: гения нельзя волновать. Он работал над картиной, руководствуясь своим замыслом; поэтому было бы просто кощунством жаловаться на то, что твое лицо закрыто мушкетом.
Не успел Крейсберген закончить фразу, как старый Якоб подал жареную куропатку, маринованную иву и свежие сухарики, и это было скверно, потому что подать угощение в такую минуту значило сделать положение еще более напряженным. Воцарилась пугающая тишина: присутствующие, словно зачарованные, смотрели, как одно блюдо за другим ставилось перед почетным гостем, и не он, а его ученик нашел в себе мужество прервать томительное молчание.
— Здесь явное недоразумение, скажу по справедливости — явное недоразумение, — начал Фердинанд Бол, опустив глаза и положив руки ладонями вверх, по обеим сторонам блюда с куропаткой. — Рассматривая эти фигуры как отдельные портреты, вы вводите в заблуждение самих себя и оскорбляете художника. Мой учитель написал весь отряд как единое целое. — Голос Бола задрожал, он перевернул вытянутые руки ладонями вниз и прикусил нижнюю губу. — Мой учитель изобразил содружество братьев по оружию, содружество более широкое и значительное, чем каждый из вас в отдельности. И, написав вас вот так, он оказал вам честь, ибо это честь — быть частью чего-то более великого, чем ты сам.
Ответом на его негромкую речь был негромкий взрыв протестов и заверений: Крейсберген выражает только свое мнение; если кое-кто с ним согласен, то есть и такие, которые не согласны; что бы он ни думал о картине, ему следовало сдерживать себя, как подобает стрелку и порядочному человеку. Но когда шум затих, вновь раздался насмешливый голос.
— Господин Бол, — бросил Крейсберген, ухитрившись даже обращение по имени превратить в оскорбление, — мы с вами, вероятно, по-разному толкуем слово «честь». Я, например, считаю, что выглядывать из-за рукава моего соседа — честь, без которой можно обойтись.
Капитан застыл и молчал. Дома у него, в альбоме, лежит набросок, который он сможет показать детям и внукам. Он увековечил свой отряд там, где хотел, заняв самое большое место на стене зала. Он увековечил и себя: он запечатлен в ореоле великолепия и славы, марширующим по полям бессмертия. Он получил от художника, что хотел, и покончил с ним: он не намерен его защищать, раз это означает идти на разрыв с сотоварищами, с которыми он должен каждый день встречаться в строю и из вечера в вечер чокаться кружкой доброго пива. Что до лейтенанта Рейтенберга, то он смотрел в окно с таким видом, словно ему приказано было проследить за исправным наступлением темноты. Да чего еще можно было ожидать от человека, который ухаживает за женщиной, пока та здорова и цветет, и перестает появляться в ее доме при первом же слухе о беде, при первом предзнаменовании смерти?
Теперь настала очередь Яна Сикса продолжать болезненный разговор. Он вскочил с растрепанными волосами, прижав руки к груди, воинственно напрягая свое юное тело.
— Боже мой, да как можно спокойно слушать подобные вещи? — воскликнул он. — В жизни не слышал более грубого, мерзкого, наглого и невежественного вздора. Эй, вы там! Как вы смеете возвышать голос на человека, который не вам чета? Этот художник, более великий, чем укладывается у вас в голове, снизошел до того, что увековечил вашу рожу в своем шедевре, а вы черните его, жалуетесь, протестуете! Он сделал из такого сброда, как вы, потрясающее творение и должен еще выслушивать ваше нытье насчет потраченных флоринов и о том, что ваших физиономий не видно? Нет, этого я не понимаю, это уж чересчур! Если имя хотя бы одного из вас… — Сикс повел рукой, и жест его ясно показал, что он имеет в виду и капитана, — переживет его носителя, то это произойдет только потому, что вам выпало великое счастье — вас написал Рембрандт ван Рейн.
Сильная молодая рука опустилась художнику на плечо. Пылкий голос и безрассудное великодушие его защитника вывели наконец художника из состояния тупого оцепенения. Он вскочил на ноги, посмотрел через зал на насмешливое, по-прежнему самоуверенное лицо Крейсбергена, и холодная ярость сжала ему сердце.
— Чего вы хотите? — закричал он голосом, похожим на бычий рев, и старый Якоб, который только что начал зажигать лампы, остановился как вкопанный, а горящая свеча задрожала в его руке. — Чего вы хотите? Получить обратно свои жалкие флорины? Вот они, берите. — Рембрандт сунул руку в тяжелый кошель, висевший у бедра, и повернулся к Баннингу Коку. — Сколько он уплатил? Какова его доля?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});