Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта весна, изменившая все, изменила и картину. Мало-помалу и незаметно для самого художника она полностью преобразилась. Превращение это не имело никакого отношения к тем поправкам, которые он намеревался сделать раньше. Ему придется принести в жертву лица, закрытые надвинутой на лоб каской, поднятой рукой или развевающимися перьями — кто может потребовать от него, чтобы он думал о подобных пустяках в такое время? Перемена эта касалась не столько центральных и даже не второстепенных, стоявших в строю персонажей, сколько дополнительных фигур — девочки, собаки и нескольких бегающих вокруг мальчишек, которых Рембрандт добавил, чтобы равномерней распределить пятна яркого света и сообщить всему полотну чуточку фантастический характер.
Определенные части картины — озаренный солнцем край шляпы барабанщика, лицо девочки в шафрановом платье с воротником цвета морской волны, тепло полуденного света, согревающее мраморную колонну на заднем плане, — художник оставил незаконченными, но не из опасения испортить их, а потому что нуждался в них для того, чтобы продлить свою радость: он должен о чем-то думать, просыпаясь по утрам, когда глаза его еще затуманены беспокойным сном, а рот сух, как пепел. Если бы Кок и Рейтенберг попробовали как-то нажать на него, Рембрандт наверняка заставил бы себя поторопиться с окончанием картины, но в последнее время офицеры перестали бывать у него. Они, как и остальные амстердамцы-военные, готовились к большому приему в честь королевы Генриетты-Марии английской и ее дочери-принцессы, недавно помолвленной со старшим сыном Фредерика-Генриха. Это был неудачный династический союз — если уж не католический, то, во всяком случае, антипротестантский, — союз, который доказывал, что Голландская республика оправдывает мрачные предсказания Пинеро. Рембрандту, в общем, было все равно, чем это кончится, и если вид бумажных гирлянд и шелковых флагов, свисающих с балконов, действовал на него как удар ножа, то происходило это по причине, не имевшей касательства ни к Голландской республике, ни к царству небесному. Нет, он вздрагивал на улицах от совсем другой мысли: его Саския так и не видела этих парадов, не танцевала на этих великолепных балах, не сидела, усыпанная драгоценностями и в расцвете своей красоты, на этих царственных пиршествах.
Одним майским утром, даже уйдя на склад и заперев за собой дверь, Рембрандт не смог скрыться от всеобщего веселья, которое ранило его в самое сердце. Раздражение кипело в нем, и, услышав на лестнице незнакомые шаги, он немедленно связал их с ненавистными образами двух пьяных солдат, пожелавших посмотреть, что они получат за свои грязные флорины. Наверно, они явились опять. Ну что ж, на этот раз они дождутся такого, на что никак уж не рассчитывают.
Но на пороге он увидел всего лишь Тюльпа, который, благоговейно взирая на пылающую картину, пытался, как человек разумный, сдержать крик восхищения, рвавшийся у него из горла, и явно ожидал, когда же ему удастся откликнуться на это великолепие членораздельной человеческой речью.
— Такого я еще никогда не видел! — признался он наконец, не отрывая серьезного и потеплевшего взгляда от картины. — Вы превзошли всех, кого я знаю, превзошли…
И в тишине запоздало и горько прозвучали имена Дюрера, Тициана, Микеланджело.
Торопливо — чтобы отогнать воспоминание о сходной сцене в лавке Хендрика Эйленбюрха, когда добрый доктор, тогда еще молодой и порывистый, схватил его за локоть и воскликнул: «Весь мир в вашей руке!»; торопливо — чтобы отделаться от мысли о том, что на прилавке, где лежал когда-то восточный ятаган, продается теперь сыр, что доктор поседел и высох, а сам он, Рембрандт, достиг средних лет и отяжелел, — художник заговорил о чем попало, лишь бы это перенесло их обоих из прошлого в настоящее: доктор должен привести к ним свою дочку Грету, которую он с Саскией не видели уже много месяцев — пусть девочка посмотрит их новый дом…
Когда Рембрандт умолк, врач слегка оттолкнул его и вошел в помещение, закрыв за собой дверь. Затем снял шляпу, ослабил брыжи, провел языком по губам и уселся на высокий табурет художника, так что его обнаженная поседевшая голова оказалась на уровне великолепно выписанной шпаги лейтенанта.
— Я зашел насчет Саскии — хочу поговорить о ее здоровье, — сказал он.
Сердце Рембрандта учащенно застучало, голова отчаянно закружилась, и, забыв о том, что находится позади него, он чуть не прислонился плечом к влажной еще перчатке Баннинга Кока.
— Считаю, что должен предупредить вас: болезнь у нее нешуточная, — продолжал врач.
Неужели ему будут без конца напоминать о ее болезни.
— Уж не думаете ли вы, что я этого не замечаю?
— Да нет… В общем, не знаю. У меня не было уверенности, и я не хотел, чтобы это явилось для вас неожиданным ударом. Поэтому я и зашел: я боялся, что вы не подготовлены.
— Я готов. — Рембрандт сказал это с таким высокомерием, словно гордился этим. — Я готовлюсь еще с прошлой зимы. Но скажите, бога ради, разве к этому можно приготовиться?
— Не знаю, — повторил врач, презрительно рассматривая свои тонкие руки, словно их теперешнее бессилие зачеркивало все, что они сделали за его жизнь.
— Если вы имеете в виду молитвы и беготню по священникам…
— Как вы понимаете, я имел в виду другое. Я имел в виду умение примириться с этим, привыкнуть к этому понемногу, но с каждым днем все больше осознавать это. Я не знал, что вы уже делаете это. Если бы знал — не пришел.
Осторожный голос опытного врача не изменил ему в конце фразы, а только дрогнул. Тюльп слез с табурета, потянулся за шляпой, но передумал и вместо этого протянул вперед руки, раскрыв объятия, как отец раскрывает их пылкому и обиженному сыну. Они обнялись под лучезарной картиной так же, как обнялись когда-то в лавке Хендрика Эйленбюрха; щеки их, на мгновение соприкоснувшиеся, были влажны, и Рембрандт так и не узнал, кто же из них плакал — врач, он сам или оба они вместе.
— Да простит меня бог — вы всегда ко мне были незаслуженно добры, — прошептал художник, высвободившись из объятий.
— Быть добрым к вам было нетрудно: вы с самого начала пришлись мне по душе. Что же до Саскии, то я просто любил ее, — ответил врач.
Он снова занял свое место на высоком табурете, опустил руки между коленями, переплел длинные тонкие пальцы и сделал то, ради чего пришел — рассеял, по мере возможности, черную тайну смерти, объяснив ее языком человека, привыкшего иметь с ней дело. Саския умрет легко — он не избегал слова «умрет» и не употреблял вместо него пасторских выражений «испустит дух» или «отойдет». Она умрет легко, вероятно, вскоре после следующего кровотечения, умрет не от удушья, не от легочной недостаточности, а от постепенного ослабления сердечной деятельности. У нее, почти наверное, не будет ни болей, ни ощущения конца. В таких случаях смерть всегда наступает внезапно и часто приходит во время сна. В гробу она будет выглядеть как живая. Не показывать никаких признаков горя, не нарушать ее покой ради нескольких минут последнего бесцельного страха — вот что сейчас самое главное.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});