Полынь - Леонид Корнюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты чего, Тоня? — Анна открыла окно, по ее лицу было видно, что она прячет подальше свою радость, но ей это не удается.
— Я, Анна Тимофеевна, насчет телят хотела, — нерешительно протянула девушка, раскрыла глаза от изумления: увидела за плечом Анны красное лицо Кузьмы.
«Значит, все эти годы тут не было мужчин», — определил Кузьма по выражению глаз девушки.
— Сыворотку маленьким пока не давай. Пои их чистым молоком. Клевер подкашивай. У Ярского болота, знаешь? Ну все, извини. У меня гости. Гости! — Анна затеребила свой ситцевый платок.
И едва скрылась за калиткой девушка, как тучно и валко вошел здоровенный мужчина, с круглой и бритой наголо, словно арбуз, головой, на которой сидела кепка с пуговкой. Голубые прижмуренные глазки его цепко скользнули по окну.
— Ну?! — резко крикнула Анна, встала, оперлась широкими ладонями о подоконник, и что-то каменное, властное и непонятное для Кузьмы появилось во всей ее позе.
— Извиняюсь, конечно… — пробормотал мужчина, шмыгнул носом и сделал покорное лицо.
— Ломов, я уже сказала: хватит! А ты хотел, чтоб я стала выгораживать твою беспринципность?! Четыре дня пьянствовал, в бригаде развал, на скотном коровы в навозе потонули. А я-то, дура, доверяла!
Ломов угрожающе придвинулся к окну:
— Товарищ Строгова! Поимей снисхождение.
— Все. Иди. Твой вопрос выношу на завтрашнее партсобрание.
— Ну гляди, оно можно промахнуться, — Ломов сжал кулак, пнул им в воздух и пошел назад.
— За потраву озимка в бригаде из твоих трудодней вычту! — крикнула ему вслед Анна.
Ломов не обернулся. Кузьма подумал, радуясь: «Крепко Нюшка режет», и, оглядываясь то на висящую карту полей колхоза, то на Анну, спросил:
— Справляешься?
— Всякое бывает.
— Снимочек… где ты была?
— В Кремль вызывали… на совещание.
— Вон оно что… — кашлянул, — взлетела куда!
Анна опять подвинулась к окну, крикнула:
— Филимоныч, во второй сеялка стала. Проверь!
— Какая ты!.. — неожиданно вскрикнул Кузьма.
Как бы отстраняя его слова, Анна нетерпеливо взмахнула рукой.
— Переменилась… даже не узнаю… — пробормотал он.
— Что ж. — Анна опустилась на стул. — Многому научилась, годы… Не стоят же они. Как ты тогда ушел, худо мне было, Кузя. Помню, села посеред хаты, реву во всю глотку, а девчонки рядом. Скулят так, знаешь, по-щенячьи. Дня три чумная ходила. Однажды прибегаю домой, а в доме у меня девчонки смеются. И бабы сидят: Марфа Солдатенкова, Дарья Рысьева, Пелагея Максючиха. Иван Кондаков баранки на стол выложил. Сам же знаешь, как было голодно, сорок пятый год кончался. Дарья из бумажки кусочки сахару развернула. Я накипятила чаю, лепешек травяных напекла. За стол сели. Сейчас это для того, кто не испытал, мелочи. Ну а мне душу потеплил тот вечер. Попьем чаю, а потом поревем и опять за кружками тянемся. И Иван об пол деревяшкой стучит — ногу потерял на фронте, — кричит что-то. Никогда не ведала, Кузьма, что наши, деревенские, такие люди хорошие. Помнишь, говорили часто «злыдня». Это про наших, про еловских. А вот подперла нужда да горе — пришли. Взять хотя бы Кондаковых. Что батя их, что сам Иван — от людей сторонились. А тут то жену пришлет, и она полдня за девчонками присматривает, то сам заглянет. Совсем печь тогда повалилась, крыша раскрытая, стропила торчат, чуть дождь — заливает, спасу нет. Недели две Иван крыл, колхоз соломы выписал. Мало-помалу, чувствую: из прорвы выбиваюсь. Подрастать девчонки стали. Как-никак, а уже помощники! За Веру я, Кузя, сильно боялась. Такая росла, прямо не на что глядеть. Одни глазенки. До четырех лет почти ничего не говорила. Смотрит и смотрит, даже не моргнет, как, скажи, ее сглазил кто. Я к врачу в район повезла. Женщина очень ласковая, смеется. «Пройдет, — говорит, — это от жизни плохой».
На своем участке лен я хороший вырастила. Позвали в правление. Бригаду полеводческую дали. Года три бригадирила. Ничего. Справляюсь вроде. Приладилась. Потом собрали в клуб колхозников. Из обкома товарищ приехал. Встал и — бух — меня в председатели! У меня ажно помутилось в глазах. И что же ты думаешь? Живу, работаю. Вот только иной раз тоска схватит. Не лошадь же я — женщина!
Кузьма сидел не шелохнувшись. И почувствовал, как горячие пальцы Анны легли на его руку и стиснули. Ее страсть, будто ток, передалась Кузьме. Еле владея собой, проронил:
— Виноват я.
— Теперь это прошлое.
— Родная моя… — Задыхаясь, Кузьма с трудом приподнял ее, понес в угол.
Громыхнула наружная дверь, послышались шаги. Глухо вскрикнув, Анна рванулась из его рук. А он так и остался стоять с поднятыми руками. Вошла Зина, старшая дочь, кивнула головой и, помедлив, тихо сказала:
— Добрый день, отец.
— Здравствуй, здравствуй, — заторопился Кузьма.
И в это время опять затопали в сенях. Шла другая дочь. Вера обожгла Кузьму взглядом. Она что-то сказала, должно быть, не злое, но он не расслышал. Взгляд младшей — ясный, чистый и непрощающий — заставил его опуститься на табуретку.
Девушки скрылись за перегородкой. Звонко щелкнул крючок, и все смолкло.
Натянуто улыбаясь, Кузьма взглянул на Анну — у нее дрожал подбородок, странно дергались брови, и он понял, что ее душат сухие слезы.
Из-за тонкой перегородки доносился слабый шелест разговора. Но что говорят — понять было нельзя. Лицо Анны стало спокойным. Теперь они оба чувствовали: возникшая близость бесследно рушится. Они это поняли и боялись об этом заговорить. Сейчас они вообще боялись говорить. Наконец Кузьма сказал:
— Нынче погожее лето. К урожаю.
— К урожаю, — будто издалека, отозвалась Анна.
— Дождей давно не было?
— На той неделе шли.
— Грибов небось много в лесу? Белых.
— Не особо. Год не грибной.
— А малины?
— Малина есть.
Дверца в перегородке рывком распахнулась. В ней стояла Вера — белая, в лице ни кровинки. За ней — сухая чернь глаз Зины.
Вера вспомнила: и мать на холодной улице в одном исподнем, и розовую бумагу с модными туфлями, и шепот боязливых материнских слов ночью на кровати — упрашивала Кузьму остаться. Раннее утро вспомнила: остылые за ночь печные кирпичи, крадущиеся, сторожкие шаги отца, как дверь прикрывал — тихонько, затаив дыхание, подымал ее кверху, чтобы бесшумно вставить в проем.
Теперь осознанно, незажитой, незарубцевавшейся болью отозвался в сердце тот давний вскрик матери, когда проснулась. Она шарила, став на колени, руками под кроватью, кинулась за печь, оттуда под лавку, подметала рубахой пыль и паутину — искала его чемодан… Как билась об лавку головой без слез и сучила руками по кофте — горло сжимало удушье. Такое не простишь, не спишешь. В затылок жарко, часто задышала Зина. Вера, словно ослепшая, оглянулась. И сестра не прощает… Под колосками бровей все та же сухая чернь глаз. Горячая, удушливая волна подтолкнула изнутри: простить нельзя!
Вера шагнула вперед, сказала тихим, низким голосом:
— Отец, уйди!
— Сейчас же уходи из нашего дома! — еще тверже проговорила Зина. — Мать простит — мы из дома уйдем.
Дверца захлопнулась. В доме повисла тишина. После длинной паузы Кузьма позвал:
— Нюра?
— Уходи, — прошептала Анна.
— Ведь к тебе пришел. Наскитался я!
— Уходи, Кузя!
— Может, потолкуем?
— Нет, уходи.
— Гонишь?! Ну бог с тобой. Я не калека, проживу.
— Проживешь, Кузьма.
— Пойми — домой тянет!
— В другом месте гнездо совьешь.
— Поздно вить-то.
Все с той же бабьей мягкостью Анна собрала в узел ему еду. Из сундука, откуда-то со дна, с нафталинного сумрака, достала забытую им тогда вышитую рубашку.
— Возьми, сгодится, — и протянула дрожащей рукой.
И дрожащей рукой принял ее Кузьма.
В сени шагнул сутуло — будто нырнул в ледяную воду.
Анна на крыльце прижалась к перильцу.
— Прости, Кузя, — в голосе у нее задрожали слезы.
За плетнем рос клен. Одинокий, но могучий и величавый в своей старости, он дремотно шумел листвой, заслонив небо.
Возле клена Кузьма придержал шаг, на миг сравнил себя с ним, одиноким, — и полынная горечь захлестнула его горло.
Он испытывал щемящее, горькое и безотрадное чувство отверженности, бессмысленности, пустоты своей никому не нужной жизни. Вскоре проселок поглотил его…
1958 г.Послесловие: Эстетика обыкновенного
Пристрастие Леонида Корнюшина к поэтизации обыкновенного не носит демонстрационный характер (как иногда бывает в литературе) — оно органично для его дарования, что показал весь предшествующий творческий опыт писателя. Вместе с тем любой частный эпизод, а также общая, «вечная» проблема в повестях и рассказах Л. Корнюшина не предстают в некоем нивелирующем, спокойном описании, которое, на внешний взгляд, должно было бы «подходить» к обыкновенному или давно известному в литературе. И изображение обычных ситуаций, и повествование, связанное с решением «вечных» человеческих вопросов, — все это пронизано собственной авторской интонацией и вполне оценочно-субъективно в той мере, в какой это допускается законами художественного творчества. Читатель найдет в сборнике немало страниц, эмоционально насыщенных, психологически действенных.