Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не гожаюсь я больше на такие дела… Порченный человек я теперь…
XXI
ВЕЛИКОМУЧЕНИКИ
Медленно, но победно надвигалась, сияя солнечными улыбками, весна с далекого юга на угрюмый сонный север. Уже неслись над затопленными равнинами его бесчисленные рати всякой птицы, и звенела жемчужная капель, и пели бесчисленные ручейки: лель-люли-лель… люли-лель… Но — люди уже не чувствовали прелести и радости пробуждения земли: они ходили, как отравленные, им точно дышать было нечем, и все тяжелее и тяжелее давило взбаламученные души сознание, что впереди — и близко — какая-то страшная пропасть. Немцы уверенно и твердо все более и более продвигались вперед, как будто не считая сопротивление русских армий ни во что. В Петрограде вместо серьезной правительственной работы шла какая-то глупая, грязная и преступная канитель. Везде и всюду, глядя на эту грязь, глупость и преступления, все настойчивее и настойчивее повторялось слово измена — может быть, потому, что легче и приятнее поверить в измену, чем констатировать свою собственную глупость и ошибки. Взъерошенные и неопрятные города были переполнены буквально миллионами безоружных ратников, миллионами изувеченных и больных солдат, миллионами разоренных и перепуганных беженцев. Теснота, грязь и дороговизна быстро нарастали, и уже появились перед булочными длинные хвосты людей, которым иногда уже не хватало хлеба. И все меньше и меньше засеивалось полей, все меньше и меньше давали фабрики продуктов, все напряженнее и нетерпеливее искала народная мысль виноватого во всей этой сумятице, страданиях и разрушении жизни…
Но как ни тяжел был кошмар войны, как ни страшна была на глазах разваливавшаяся жизнь, все же и под грозой люди жили и своими личными, маленькими, отдельными жизнями, немного радовались, очень много тревожились и страдали и еще больше надеялись на что-то, что еще не пришло, но вот обязательно завтра придет и освободит их от тяготы сегодняшнего дня. Для всех них таких завтра прошли уже тысячи, ничего особенного они с собой не принесли, но это было так, случайность какая-то, какое-то неприятное стечение обстоятельств, а вот завтра, завтра уже наверное случится что-то замечательное, и все будет хорошо. И действительно, это замечательное и новое иногда завтра случалось: неисправимого фантазера клали на стол, потом в гроб, а потом несли на ближайшее кладбище. В это жуткое время кладбища населялись с исключительной быстротой. И часто на лице отбывшего свою земную повинность фантазера было написано удивление, как будто он хотел сказать: как?! только и всего?! — а иногда выражало его лицо и глубочайший, сладкий покой: конец?! Вот славно! Вот хорошо!
А оставшиеся в ожидании своей очереди продолжали свое…
У Митрича жизнь определенно не клеилась: запущенный, полуразрушенный дом его в Москве не продавался, строиться в деревне было не на что, и при растущей дороговизне денег не хватало настолько, что он с отвращением в сердце должен был поступить на службу в продовольственный комитет: он ненавидел всякую казенщину и бумагомарание. И в семье его все более нарастал внутренний разлад: быстро подрастающие дети все более и более вступали на путь какой-то странной во всем оппозиции отцу: они знать ничего не хотели о его едином налоге, о его вегетарианстве, нисколько не интересовались золотым веком или честным земледельческим трудом: сногсшибательная американская драма в кино длиною в пять километров казалась им бесконечно интереснее. А мороженое? А похождения Шерлока Холмса? И что всего тяжелее, Анна Павловна как-то все более и более становилась на их сторону, настаивая, чтобы их отдать непременно в учебные заведения, чтобы жить как все-, устала она и больше не может. И старшую, Наташу, она уже отвоевала, запугав Митрича будущим: он стареет, дом в Москве разваливается, средств никаких. Что будут они делать, если, не дай Бог, с ним что случится? И Митрич сдался, и, кое-как подготовив, Наташу поместили в шестой класс гимназии…
Митрич сидел в своей убогой спаленке за стареньким письменным столом и что-то внимательно писал. Среди разнокалиберной мебели, жалкой, пыльной, ободранной, резко выделялась на стене большая красивая фотография Генри Джорджа, а над диваном, продавленным и унылым, большая, красивая гравюра «Мир». На ней был изображен хорошенький ребеночек в белом хитоне с пальмовой ветвью в руке, за которым, исполняя пророчество Исайи, шли рядом, ласкаясь один к другому, лев, ягненок, волк, змея, теленок и всякое другое зверье. Около книжного шкапа, хромоногого, с разбитым стеклом, виднелась другая гравюра: красивый рослый мужчина с заступом на плече рвал с дерева крупные сочные яблоки, а несколько поодаль на берегу серебряного потока, вся залитая солнцем, кормила грудью своего малютку молодая красивая женщина среди цветов. Дальше среди красивого пейзажа, разбросанные в красивых группах, виднелись другие люди: один шел за плугом, который тащила пара великолепных волов, другие купались в ручье. Здоровые красивые дети играли на цветущем лугу с мотыльками. Картина эта называлась «Золотой век». Именно так и представлял себе Митрич будущее человечества, когда оно стряхнет с себя проклятые цепи цивилизации и снова вернется к первобытно-простой жизни среди лесов и полей, и мучительная теперешняя жизнь его превратится в одну сплошную, божественно-прекрасную литургию.
Чтобы отдохнуть от затхлой бумажной атмосферы продовольственного комитета, Митрич, пользуясь праздничным отдыхом, писал теперь статью для одного умирающего от отсутствия средств вегетарианского журнала. А в раскрытое окно виднелась весенняя ширь паривших полей, березы с крошечными еще, пахучими листочками, и нежно золотило заходящее солнце купола старинной церкви в селе за Ярилиным Долом.
— Можно? — приотворив дверь, своим певучим голосом спросила Анна Павловна. — Мы только что от Эдуарда Эдуардовича…
— Ну? — с неудовольствием спросил Митрич, оставляя работу: он терпеть не мог докторов.
— А вот сейчас… — отвечала Анна Павловна, входя. — Иди же, Костик…
Костик, самый младший ребенок их, мальчик лет шести, бледный, апатичный, вяло шел за матерью. В руке он держал новенькую матросскую шапочку с золотыми якорьками на пестрой черно-золотой ленте. Шапочка, должно быть, была немножко тесна ему, так как бледный лобик был перерезан розовой полоской.
— Для чего ты покупаешь эти шапки? — с неудовольствием проговорил Митрич. — Для чего нужно прививать ребенку эти вкусы?
— Ну как будто не все равно… — отвечала жена. — Ему понравилось, и я купила вчера…
— А завтра ему понравятся сабля, ружье, пистолет… Что же, и это все будешь ты покупать ему?
— Ты слишком строг, Митрич… — отвечала Анна Павловна, усаживаясь на продавленный венский стулу окна. — Ребенок — ребенок… Давай лучше позаботимся о его здоровье… Доктор говорит все то же…
— То есть? — уныло и холодно спросил Митрич.
— Да ты же знаешь… Нужно усиленное питание. Посмотри, на что он похож…
— То есть, конечно, мясное питание?
— Ну да…
— Они то же, и я то же… — сказал Митрич. — Во-первых, это безнравственно, а во-вторых, мясо всегда и безусловно вредно. Если ребенок слаб даже при здоровом вегетарианском режиме, то это значит, что такова его судьба быть слабым, и ничего тут не поделаешь…
— Но отчего же не попробовать?
— Оттого, что это безнравственно…
— Но ведь ты носишь же кожаные сапоги?
— В тысячный раз повторяю тебе: пока ношу, потому что другой обуви нет, а будет — не буду носить. Это только тяжкая необходимость…
— Ну и для Костика это только тяжелая необходимость хотя временно прибегнуть к мясу, чтобы поправить свое здоровье…
— Нет, мясо вредно. Это я по собственному опыту прекрасно знаю…
— Да что же говорит твой опыт? Как был ты слабого здоровья, так и остался…
— Неправда. Я чувствую себя прекрасно. И даже геморрой мой протекает всегда куда легче, чем у мясоедов…
— Это так только тебе кажется… — мягко, сдержанно возразила жена. — И доктора все в один голос говорят, что мясо ему нужно, и я на своем опыте убедилась, что…
— Ни в чем ты не убедилась, а просто ты живешь со своими докторами в постоянном ужасе перед всякими воображаемыми опасностями и никак не можешь вылезть из рутины: ах, курица!.. Ах, бульон!.. Ах, котлеты!.. А это яд…
— Но послушай, Митрич: ведь это же просто насилие!.. — бледнея, сказала Анна Павловна. — Ребенок и мой, и, мне кажется, я имею право заботиться о его здоровье так, как я это считаю лучшим…
— Но ребенок и мой, и я тоже имею право защищать его от… всяких безумных экспериментов ваших докторов… — сказал Митрич, чувствуя, как сердце его начинает тревожно биться.