Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наташа вся разгорелась и еще более похорошела от этого горячего румянца и от слезинок, выступивших на глазах.
— Грех смеяться, когда вокруг столько плачут… — сказала мать. — Ну, сходи завтра в Слободку, посмотри на эту страшную бедность, на этих зеленых пузатых детей… Посмотри, что делается в лазаретах!
— Не хочу! — зло прокричала Наташа. — Не хочу! Я хочу идти завтра в Серебряный Бор, а не в вонючую Слободку, я хочу смотреть на фиалки, на реку, на облака, а не на ваших зеленых детей… Мамочка, папа прав, и ты права, а я совсем не хочу, чтобы я была права, — пусть я не права, но я так хочу, потому что иначе я не могу… Не могу! Вашим несчастненьким нужна радость — пусть, не спорю, но и мне тоже нужна радость! И почему это, — негодующе воскликнула девочка, — три рубля им, а не мне?!
И рассмеялась нелепости своего восклицания и в то же мгновение почувствовала, как со всех сторон, точно летучие мыши с холодными крыльями, ее теснят эти тяжелые мысли о теляточках, зеленых ребятишках и вообще несчастненьких, и рассердилась на это насилие мыслей, и расплакалась. Она билась в тенетах этих мыслей, как птичка, и ей было страшно, что она никогда не вырвется из них, никогда не будет беззаботно петь, с восторгом купаясь в лазури.
— Что это тут у вас? — спросил Митрич, появляясь в дверях, и вдруг тихое лицо его покривилось: опять начинались эти ужасные геморроидальные боли.
— Вот большая девочка, почти девушка, плачет оттого, что я напомнила ей, что не все на свете смеются… — устало отозвалась Анна Павловна и, коротко передав мужу сущность разговора, добавила: — И как глупо, Наташа: если бы я еще отказала тебе в этих трех рублях, еще так бы, а я только напоминаю тебе…
— Мне бы в сто тысяч раз было легче, если бы ты просто отказала… — горько воскликнула Наташа. — В миллион раз легче! Сегодня отказала, завтра дашь, только и всего. А эти ваши теляточки и несчастненькие никогда не кончатся, в этом-то весь и ужас! Вон Маруся Фальк застрелилась, и даже в газетах написали, что будто бы от двойки… Какая глупость! Просто ее заели… Красавица, вся радость, а ей только и долбили: учись, учись — у тебя на руках семья! Не для того учись, чтобы быть умной, что ли, а для того, что семья… кормить надо. А зачем кормить? Чтобы учились опять? А учиться зачем? Чтобы кормить! Ну и замучили… У Маруси долг, у нас любовь ко всем живым существам, а в результате мученье… А я не хочу этого, не хочу!
И она даже ногой топнула.
— Наташа! — с укором сказала мать.
— Все это вполне естественно, — заметил тихо Митрич. — И не понимаю, что тебя возмущает тут так… Ты хочешь, чтобы она жалела чужих детей, но как же можешь ты требовать этого от девочки, когда сама ты, человек уже вполне сознательный, готова всем пожертвовать твоему ребенку?
— Опять теляточки? — в комическом ужасе подняла Наташа обе руки.
— Перестань паясничать, Наташа… — строго сказала мать. — Иди, позови детей: уже смеркается…
Наташа пошла, но у дверей не удержалась и по своему обыкновению понеслась. Она знала, что завтра пойдет в Серебряный Бор с молодежью, что будут они там пить чай, смеяться, говорить всякий вздор, и это было главное. А на все эти мысли их не стоит обращать никакого внимания. Что же делать, если они иначе не могут? Ну и пусть мучают себя…
— Раз нравственный принцип нарушен хотя бы в малом, то ничего не стоит нарушить его и в большом… — сказал Митрич, задумчиво глядя перед собой своими голубыми водянистыми глазами.
— А твои сапоги? — уныло отозвалась Анна Павловна. — Это тоже нарушение принципа.
Это было верно, и потому Митрич начал сердиться.
— И потом я так устала, так устала…
— И я тоже устал… — так же уныло сказал Митрич. — Не встречать в своей собственной семье понимания и сочувствия…
— Ну и довольно… Ради Бога, довольно… Ведь мы уже двадцать лет разговариваем, и все ничего не выходит…
— Конечно. Раз человек не хочет видеть обличающей его правды…
— Ах, Боже мой, а сапоги?
— Не могу же я в продовольственный комитет босиком ходить!
— Так брось его…
— А что вы есть будете?
— Так, значит, надо ходить в продовольственный комитет, значит, нужны сапоги, иначе ты не можешь. А я не могу, чтобы у Костика вытекли глаза…
— Они и не думают вытекать…
— Брось свой комитет и ходи босиком…
В коридоре зазвенели оживленные детские голоса, и серебристо и нежно, как запах фиалок в березовой рощице утром на солнышке, поднялся голос Наташи:
Поутру, на заре,По росистой травеЯ пойду свежим утром дышать…
— Не могу бросить комитета, из-за вас же не могу…
— А я не могу губить ребенка из-за фантазий…
И в душистую тень, —
пела Наташа мечтательно и нежно, —
Где теснится сирень,Я пойду свое счастье искать…
XXII
В ОКОПАХ
Расцвела весна и на позициях русского Западного фронта, который откатывался все более и более, так, что пессимисты начали уже поговаривать о возможности занятия неприятелем обеих столиц. И многие тайно и даже явно приветствовали эту возможность: все равно, только бы конец этому проклятому кошмару! Земский и Городской союзы, разбрасывая направо и налево невероятное количество государственных средств, — оскандалившееся правительство, бросившее в бойню неимоверное количество людей, не вооружив и не снарядив их, уже не имело мужества отказывать им в деньгах — и торгово-промышленные комитеты из промышленников, наживавшие на поставках колоссальные деньги, деятельно налаживали снабжение армии снарядами, бельем, консервами, банями, и либеральные земцы, рекламируя свою заботливость о России и свою деловитость, на всех своих транспортах, на всех ящиках писали яркими буквами: «Снарядов не жалеть!» Заседаний всяких, всяких речей было тысячи, автомобили развивали энергию невероятную, газеты из себя выходили, но ничто не помогало: армии отступали. Хороший тон того времени требовал утверждать, что это только тылы заражены пораженческими настроениями, но что армии, наоборот, настроены очень патриотически и воинственно, но эти разговоры были лишь одной из очень многих условных и очень неумных лжей, которые нельзя сказать, чтобы владели умами, но которыми усиливались гипнотизировать несчастную, разоренную, агонизирующую Россию. Ложью это было потому, что несчастные, усталые, истекавшие кровью армии уже разлагались: бойцы слишком несомненно на своей шкуре чувствовали дарования и гениальность своих доблестных вождей и при первой возможности дезертировали или же целыми частями сдавались неприятелю. Это во-первых. А во-вторых, ложью все эти разговоры о фронте и тыле были потому, что никаких пораженческих настроений в тылу не было и быть не могло, ибо там были такие же русские люди, которые зла России, то есть самим себе, никак желать не могли. Действительно, по мере того, как враг продвигался в глубь страны, нацию охватывало все более и более безнадежное настроение, но это происходило не потому, что народ желал поражения, а потому, что он, видя все близко, не видел возможности победы. Народ видел ужасающую, небывалую бездарность правительства, народ видел невероятное казнокрадство, народ видел бесстыдство поразительное, народ ярко чувствовал развал военный, экономический, даже религиозный — ибо церковь могла только служить молебны в такое время, — народ видел нарастающий голод, народ видел миллионы раненых и бесконечное количество свежих могил, и люди говорили: при этих условиях все равно теперь ничего уже не выйдет и лучше — чтобы не потерять большего — кончать. И это было правдой — последовавшие события подтвердили это в полной мере. Но в газетах и наверху кричали исступленно о рыцарской верности доблестным союзникам, о борьбе до последней капли чужой крови, об отступлении за Волгу, к Уралу, в Сибирь, кричали без всякой веры в успех этого крика, только по долгу службы, и возбуждали в низах, а в особенности в серой солдатской массе все более и более нараставшее озлобление…
После небольшого ранения за Эрзерумом в горах Ваня Гвоздев, поправившись и пококетничав немножко своей раной и перед Феней в Москве, и перед Окшинском, снова поехал в свой полк, который был опять переброшен на Западный фронт: после занятия Эрзерума и Трапезунда энергия Кавказской армии как-то иссякла, и она только очень вяло продвигалась вперед — может быть, просто потому, что и продвигаться в этих бесконечных диких горах было, в сущности, некуда. В душе его по-прежнему была беспросветная муть. После всего, что он видел от человека на войне, передумал и пережил, прежняя наивная уверенность его, что стоит только сковырнуть Вильгельма да Николая и все будет великолепно, прошла. Это было что-то вроде детской болезни: переболел и конец. Он если еще не понял с достаточной ясностью, то ясно почувствовал, что Вильгельм и Николай только последняя спица в колеснице бедствий человеческих, что роль их в жизни человечества ничтожна, что вся беда в том, что сами люди мерзавцы, как иногда с горечью говорил он в тяжелые минуты. Старое детское потихоньку отмирало, но новых путей в бесконечной смуте войны видно не было, и он томился и страдал.