Mischling. Чужекровка - Аффинити Конар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хочу, чтобы вы представили себе эти глаза. Сотни застывших глаз. Они смотрят в упор – и не видят, а если встретиться с ними взглядом, возникает такое ощущение, будто небеса стучат прямо в спину, чтобы вы не забывались.
Именно в тот день, когда меня настиг этот взгляд, я изменилась, стала отличаться от Перль.
Но прежде чем рассказывать о глазах, нужно сперва описать его лаборатории. Там были отсеки для забора крови, рентгеновские кабинеты. Один корпус, расположенный возле крематория, мы не видели: в нем хранились трупы. Мирко уверял, что как-то раз, грохнувшись в обморок, и сам туда угодил. А очнувшись, сообразил, что Дядя Доктор делает ему массаж сердца, и понял, что будет жить. Многие думали, что Мирко привирает, но всем недоверчивым он отвечал: «Такое с каждым может случиться!» – а те молились, чтобы с ними такого не произошло.
В лаборатории никто сам не приходил: нас доставляли туда по вторникам и четвергам на шесть часов в день. Там присутствовали не только врачи и медсестры, но и фотографы, и рентгенотехники, и художники с кистями, готовые запечатлеть все наши особенности для последующих медицинских заключений Дяди Доктора. Работа ассистентов медперсонала превращала нас в череду картин, снимков и конторских папок.
Взятый у нас биологический материал окрашивали, наносили на пару предметных стекол, а затем помещали под окуляр микроскопа, где он вращался, подсвечивался и жил своей жизнью.
Поздними вечерами, когда Перль крепко спала и сознанием была далеко от меня, я часто думала об этих крошечных образцах: живы ли в них частицы нас с сестрой. Не противны ли эти частицы сами себе, гадала я. Мне казалось, они должны себя ненавидеть за участие в опытах. Так и хотелось им внушить: с вас какой спрос, вы ведь не по своей воле… вас похитили, принудили, обрекли на муки. Но, спохватившись, я понимала, как ничтожно мое влияние на эти частички: отделенные от меня, они подчинялись только законам природы, науки и велениям того, кто называл себя Дядей. Сделать хоть что-нибудь для их несметного микроскопического множества было мне не по плечу.
В первый раз перед взятием проб нас вела по коридорам именно лаборантка Эльма. Она подгоняла нас тычками пальцев, острые ногти впивались нам в спины; сверху доносилось ее дыхание, а ноздри щекотал парфюмерный аромат, из-за которого Эльма казалась милее, чем на самом деле. Ведя нас мимо череды дверей, она вдруг наступила мне на пятку, я споткнулась и мешком рухнула на пол. А когда подняла взгляд, надо мной высилась доктор Мири.
– Вставай, вставай, – поторопила она.
В спешке доктор Мири протянула мне руку. Рука была в перчатке, но я все же почувствовала ее тепло, испытала радость прикосновения, но потом увидела, что врач раскаивается из-за этого жеста. Отшатнувшись, она спрятала руку в карман. Тогда я решила, что она сожалеет об этом прикосновении из-за того, что любая доброжелательность могла скомпрометировать ее в глазах коллег вроде Эльмы. Лишь годы спустя до меня дошло, что у ее раскаяния были другие истоки: она готовила детей для Дядиных опытов. Можно сказать, настраивала арфу для того, кто перебирает струны ножом, или переплетала книгу для того, кто собирается ее сжечь.
Но тогда, оставаясь, в сущности, пигалицей, которая прячется в полах дедушкиного пальто, но робко притворяется взрослой, понять этого я не могла. Там, в лаборатории, я знала только, что при нас постоянно находятся две женщины, занимавшие непонятные строчки в Систематике Живой Природы. Поскольку их мягкие формы скрывала защитная оболочка, создавалось впечатление, будто обе полностью лишены чувств. В отношении лаборантки Эльмы так оно и было: та словно носила на себе экзоскелет с торчавшими наружу шипами и выростами – этакое идеальное, ухоженное членистоногое. Я считала, что она просто такой уродилась – бесчувственной ко всему, что ее окружало. У доктора Мири панцирь был иного вида: хотя ее покрывали золотые пластины, защищали они плохо и не отражали всех ударов, однако, подобно морской звезде, доктор обладала удивительной способностью к регенерации. При соприкосновении с горем любая частица ее разрасталась втрое, а ткани множились и развивались в совершенную плоть, наделенную особым даром выживания.
– Интересно, скоро я научусь быть такой же? – Я не собиралась произносить этого вслух, но получилось именно так, поскольку Эльма схватила меня за плечо и хорошенько тряхнула.
– Ты обо мне? – рявкнула она.
– Нет, о ней. – Я указала пальцем на доктора Мири; та покраснела.
Улавливая перепады настроения лаборантки Эльмы, доктор исподволь вступалась за нас.
– Просто у нее мечта – стать врачом, как я, – сказала она, красноречивым взглядом требуя ей подыграть. – Так ведь?
Я кивнула и начала перекатываться с пятки на носок, из-за чего сделалась совсем маленькой и трогательной. Уж не знаю почему, но на всех это действовало. Этой уловкой пользовались и Перль, и Ширли Темпл; сработала она и теперь – лаборантка разжала пальцы.
– Ладно уж, – бросила она, тарабаня костяшками пальцев по моей макушке. – Ты, главное, старайся, – глядишь, и выйдет из тебя великий доктор. Тут у нас все возможно, так ведь?
Вы, наверное, не поверите, но от необходимости отвечать на этот дурацкий вопрос меня спасла погода. Мы услышали стук по стеклу, будто тысячи крошечных кулачков забарабанили в распахнутые створки окон. На пол сыпались градины; вокруг, задвигая шпингалеты на рамах, заметались врачи и медсестры. Я представила, что в небе раскрылись мириады моллюсков и выпустили в коридоры лаборатории драгоценные жемчужины – прекрасные, как имя моей сестры.
В этой белой грозовой суматохе про нас все забыли, и тут мое внимание привлекла комната с приоткрытой дверью на расстоянии вытянутой руки. Я сделала шажок вперед, чтобы заглянуть внутрь. Сквозь щель виднелись книжные стеллажи от пола до потолка, и у меня возникло нестерпимое желание стащить хоть какую-нибудь книгу. В книге из лаборатории наверняка содержались рекомендации, как помочь своему организму выжить в здешних условиях, как укрепить его, как избавить от боли. Ни разу еще книги меня не подводили. Выстоять без таких помощников под рукой нечего было и думать.
На цыпочках я подкралась к порогу, легонько надавила на дверную ручку, но влажная от пота ладонь соскользнула – и дверь со скрипом отворилась. Тут подскочила Эльма, в шапочке набекрень, и резко оттащила меня от дверного проема, отчего дверь и вовсе распахнулась настежь. И вот тогда-то я и увидела эти глаза; точнее, глаза увидели меня.
Точнее описать этот обмен взглядами не берусь.
Скажу только, что с противоположной стены на меня взирали ряды глаз. Проколотые сквозь радужку булавками, они крепились над столом в строгом порядке, как дети на перекличке. Все – осенних цветов: зеленые, светло- и темно-карие, желтоватые. С краю застыл один-единственный голубой. Все глаза будто увяли, как увядает некогда живая природа: радужки подернулись чешуйками, которые слегка шевелило сквозняком. Точно в центре каждого глаза поблескивала серебристая булавочная головка.
Будучи совсем еще ребенком, я все же имела представление о жестокости. У жестокости есть предел, цвет и запах. Ее описывают в книгах, показывают в кинохронике, но напрямую она предстала передо мной лишь в тот миг, когда я увидела окровавленного зайде: он вернулся в наше подвальное жилище в гетто, зажимая нос окровавленной тряпкой, и мама, не произнося ни звука, оторвала подол своей ночной рубашки, чтобы сделать ему перевязку. Все это время Перль держала лампу, чтобы посветить маме, а меня так трясло, что я даже не могла помочь. Можно было бы, вероятно, сказать, что на моих глазах вершилась и жестокость над мамой: к нашим дверям пришел охранник, чтобы сообщить об исчезновении отца, но я крепко зажмурилась и не открывала глаз, а Перль все время смотрела прямо перед собой.
Поскольку на все происходящее смотрела только моя сестра, для меня эти картины были вторичны, будто выжжены на моих веках: вот мама упала на пол, вот начищенный ботинок охранника врезался ей в бок. Перль злилась, что я отказываюсь быть активной свидетельницей, и заставляла меня впитывать все без исключения, а когда я молила избавить меня от подобных зрелищ, сестра приказывала мне помалкивать, потому как сама никогда, ни при каких условиях, как бы мне это ни претило, не отводила взгляда, ведь, отворачиваясь, человек, по ее словам, рискует потерять себя настолько, что эта потеря уже будет называться иначе.
Так что да, жестокость я могла себе представить. По крайней мере, в достаточной степени, чтобы сообразить, откуда взялись эти глаза. Я поняла, что их вырвали у людей, достойных увидеть нечто лучшее, чем предсмертные муки. И притом что я не имела понятия, каким может быть самое прекрасное видение на свете, мне захотелось показать его тем несчастным. Пройти весь мир, через моря, через горы, и принести им вещицу, животное, пейзаж, инструмент, человека – что угодно, только бы убедить их в том, что, несмотря на торжество жестокости, красота еще жива и помнит каждого из них. Осознавая тщетность своих мечтаний, я поделилась с глазами тем единственным, что было в моей власти: по щеке у меня скользнула слеза.