Донник - Ольга Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь мне и думать смешно о тех странных вопросах.
Никогда и нигде я не буду счастливой, как только на Родине.
Пусть глинисты, непроезжи дороги, пусть темны и унылы неприютные деревеньки с порыжевшими от дождей, непричесанными, неприглаженными лесами вдали, чуть темнеющими на горизонте, как зубцы древних стен. Только здесь, навсегда. Это вызрело не вчера, не сегодня, а за долгие годы — вместе с деревом под окном, вместе с серой травой и вон с тем обелиском, что стоит на скрещении дорог так задумчиво, с неизбывной печалью.
Видно, правильно говорят: где сосна взросла, там она и красна. А уж что человек — он не дерево!
Мама, мама! Ну вот мы и дожили до черного дня!
Для нас дальше жизнь, неурядицы и болезни, и весенние птицы, и распутица под окном, а он уже мертв. Он закончил свой путь по любимой, родной, непогожей земле.
Вот хотел чашку кофе, вот просил повернуть лицом к стенке, и вот нет ничего: ни надежд, ни желаний, ни даже забвения. Ибо все он оставил запомнить другим — мне, тебе, окружающим людям, которых в течение полувека кормил самолично посеянным, убранным и обмолоченным хлебом.
Неужели когда-нибудь все забудется нами: и тот хлеб, и тот солнечный, яркий июньский день, когда все зацветало вокруг, все дышало любовью и счастьем?
Умирают всегда одиноко, обособленно от других, а отец и при жизни, наверное, был одиноким. Ведь понятие одиночества не зависит от арифметики, когда 1 + 1 = 2; это высшая математика, где один может быть и одни, но плюс многие миллионы людей, и, что самое страшное, может быть и один в полном смысле, в космическом, планетарном. И теперь ничего не исправишь, не скажешь: «Это я виновата». Виноватого не сыскать…
Может быть, оттого, что мы вместе с детством теряем и чувство гармонии с окружающим миром, мы потом, повзрослев, поумнев, потому так и ищем ее в слабой, жалкой надежде вернуть, иногда до глубоких седин, и все мечемся, ездим, летаем, все разыскиваем по чужим, дальним странам, по полям и лесам, непохожим, пожалуй, на те дорогие, но не менее сладким, заманчивым. И когда не отыскиваем ее, ту слиянность, ту связь с окружающей нас природой, то в конечном итоге не очень-то и печалимся. Потому что на смену ребяческой к нам приходит другая гармония — зрелой, жесткой, ответственной мысли. И умение познавать нечто солнечное, прекрасное и в прибитых дождями, сырых, ржавых листьях, и в сырой, развороченной, прилипающей, черной, «грязной» земле, и в какой-нибудь скользкой, гадкой лягушке, а не только лишь в романтических соловьях.
Тот, кто думает, что человеку обязательно нужен только теплый клозет и серое, городского типа пятиэтажное здание среди сияющих желтых полей, — счастье мыслится этажами! — тот, по-моему, глубоко ошибается. Иногда человеку дороже удобств его личное право на степную ли, на лесную ли глухомань. Как какому-нибудь журавлю после жаркого, южного солнца нужно полное право на заросшее камышами болото. Как отцу моему, старику, всю жизнь были нужны расчерченные на квадраты, затопленные низины и гряды тутовника за окном, на фоне вечернего неба. Другой, лучшей жизни он себе не искал, хотя и бывал в городах и ценил все удобства.
Мы должны обязательно сохранить и для внуков, и для правнуков это личное право на глухие края, где к тебе возвращается твое доброе детство: молоко по утрам, сладкий сон в тишине — без моторов, без радио — и сияние за окном синих ласковых звезд. Ритмы города и деревни — они перебивчивы, разностильны, и в этой священной их разностильности, в разнозначности есть какое-то неоцененное, еще не постигнутое человечеством счастье. Я все думаю: не напрасно ли мы насаждаем наш фабричный закон для полей и лугов? Не спохватимся ли, когда будет уже слишком поздно? Есть явления необратимые, как сама смерть. Неподсудные экономике. Конечно, не нужно продлевать старость деревни, но как надо продлить ее чистую, свежую молодость!
В ней основа здоровья и молодость нации.
Когда человек жив, здоров и находится рядом, он не кажется нам уж таким дорогим и родным, мы не знаем цены его взглядам, поступкам. Но вот нет человека, и только теперь — такова наша логика! — начинаешь задумываться над сказанным им когда-то. И по-новому смотришь на вещи, которые он любил, — теперь они вместо него говорят, — на животных, которые его окружали, ну хотя бы на кошку, которую он считал своим другом, дороже собаки.
В шесть утра трехшерстная — серо-белая с рыжими пятнами — Мурка всегда провожала отца на работу и бежала за ним почти до конца цветника. Там она, потеревшись о его сапоги и мурлыча, завязав много раз хвост кольцом так и эдак, прощалась с ним и долго сидела одна на тропинке, глядела с вниманием вслед, пока тот не скроется с глаз: в контору ей был вход заказан.
Вечером, когда били в рельс, Мурка, радостно задрав хвост трубой, мчалась встретить отца на тропинке. Сядет, вытянув шею, насторожив треугольничком свои пестрые уши, и вдруг кинется под ноги, громко мурлыча, с какой-то ликующей вопросительной интонацией, что-то вроде: «Мр-рр, мрр-рр? Ты жив? Ну, ты жив?..» И подпрыгивает при этом, чтобы ткнуться пушистой пятнистой головой в его мягкую, ласкающую ладонь, что, наверное, означает мольбу: «Ну погладь, ну погладь!» И он гладил, спокойно шагая усталой, довольной походкой. Иногда, в свою очередь, и он ее громко спрашивал:
— Ну, что, что, Мурка, что? Что ты, Мурочка?..
В воскресенье, на раннем рассвете, они оба шли на рыбалку: отец шел впереди, неся удочки и ведро, а кошка бежала чуть сзади, подняв хвост трубой и волнуясь, уже предвкушая добычу.
Река у нас мутная, очень быстрая и холодная, потому что в жаркие летние дни в горах тает снег и сюда, на равнину, выносит еще несогревшиеся, ледяные потоки. Берег крут и обрывист. Кое-где он слегка укреплен земляной дамбой, лесными посадками. У отца здесь, в кустарниках, много излюбленных мест, где можно пригреться на солнце и слушать, как на той стороне, за рекой, гонят стадо, как где-то фырчит недовольный мотор, как щебечут веселые птицы. Мурка рядом сидит, навострив свои желто-серые уши. Окуньки все достанутся ей. Она их ждет терпеливо, совсем как собака, которой приказано быть «у ноги».
Соменок ли, щучка попадется, Мурка даже не глянет.
Домой они возвращаются уже несколько по-иному. Мурка мчится, бежит впереди, а отец идет сзади, чуть прячет усмешку в усы.
За обедом мать цыкнет на Мурку: «А ну, не вертись!» И та обернется с такой обидой, отойдет и с презрительным видом усядется где-нибудь в стороне, равнодушно закрыв свои желтые очи. Только чуть-чуть подсветит насмешливым огоньком вертикальные щелочки глаз: мол, поели уже или нет? И чего это тянут? Как долго!
Мурка ела лишь то, что положит отец.
Нальет кто-нибудь другой молока, Мурка только понюхает и отойдет, нервно дернув кончиком довольно-таки некрасивого, обрубленного дверью хвоста: «Ишь, чего захотели! Из ваших-то рук?!» Спать уляжется на отцовской кровати, на собственном, давно уже вылежанном месте, — такая уютная, пыльная вдавлинка на крахмальном сиреневом покрывале, как раз посредине. Так что отец очень долго умащивается на самом краю, все теснится, боится лишний раз повернуться с боку на бок: а вдруг да потревожит толстенную, развалившуюся во весь рост, посапывающую во сне Мурку.
Я не знаю, как Мурка смотрела на гроб, на чужие, ей незнакомые сапоги, на голый, как будто выкошенный, цветник, где все было срезано дочиста, на венок, на могилу, — я в то время там не была.
Я приехала через год, ранним летом, когда Мурка играла в траве на лужайке с котятами.
Я окликнула ее:
— Мурка!
Она услыхала мой голос, видно очень похожий, что-то дрогнуло в ней, словно что-то пронзило ее, она кинулась серой молнией прямо в ноги мне, заплелась, но увидела, что не он, и мгновенно отпрянула, свернув гибкое свое тело, как стальную пружину, отпрыгнула, повернулась с дороги и пошла как-то горестно, одиноко, опустив свою серую, пеструю голову.
Сколько я ни звала ее, она больше не подошла.
Поздно вечером Мурка сидела на отцовском табурете за его письменным столом и смотрела в окно, в ту же самую точку на горизонте, за большим орошаемым полем, за виноградником, за грядою тутовника, куда пряталось солнце и куда отец вечерами в задумчивости смотрел, покуривая свернутую из газетной бумаги вонючую самокрутку. Что было в этот момент в кошачьей ее голове? О чем Мурка думала? Пятнистая ее мордочка в полутьме показалась мне горестной, очень мудрой, старушечьей, в то же время такой отрешенно-жестокой ко всем остальным в своей верности лишь одному человеку, в почти осязаемой непримиримости к его смерти.
— Мурка, Мурка… — окликнула я ее. — Что ты, Мурочка?
Она даже не обернулась.
Я сегодня уже забываю отцовские цветники. А ведь именно в них и просвечивала на солнце его замкнутая душа. Вся лужайка под окнами так ликующе, так волшебно пестрела цветами, и у каждого из цветов был свой час, и свое настроение, и свой собственный, непреклонный характер.