Донник - Ольга Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С особенным удовольствием отправляюсь за свежей водой, хотя это довольно-таки далеко. Иногда я подолгу стою над колодцем и смотрю, как гремит, убегая, цепь с привязанным к ней оцинкованным серым ведром. Вот ведро уже шлепнулось о тягучую черную воду и сразу же стало тяжелым, почти неподъемным, а я, навалившись на сруб, все гляжу вниз, в глубину, размышляя: а что там таится, в сырой темноте, в этой бездне? Есть там что-нибудь различимое глазом или только один вечный мрак, вечный холод?
Отчего там и мох на сыром сером срубе, и щепочки, и песчинки, а мы пьем всегда чистую, свежую воду? Где глубинные эти истоки, несущие на поверхность прозрачную, как бесцветный редчайший кристалл, драгоценную влагу? Я с ним связана, с этим глубинным истоком, какой-то невидимой нитью, каким-то родством, я обязана ему жизнью, но не видела никогда и не знаю, каков он на вид.
Возвращаясь с водой, я в волнении размышляю по какой-то случайной и косвенной ассоциации и о тех незнакомых мне людях, которые положили начало всей нашей семье, — о житейских истоках. Кто они, эти старые женщины и мужчины? (Почему-то в моем представлении они не были молодыми.) Чем они занимались? Почему я не знаю, откуда они?
Мать мне вечером долго рассказывала, припоминая, со всеми подробностями, с расстановкой — я, конечно, всего не запомнила — о дедах и прадедах. Их суровые образы поднимались над полем, над лесом так зримо, что я бросилась сразу к бумаге — скорей записать. Это были, конечно, стихи, может, даже начало поэмы:
Мой прадед, воронежский прасол,Могучий, корявый старик,Не тратил он слов понапраснуИ книжек читать не привык.Умел находить он по звездамДорогу в ночной тишине,И вечером, очень поздним,Домой возвращался к жене…
Мне в тот вечер особенно нравилось слово «прасол»: что-то виделось в нем романтичное. Но мама меня охладила, сказав, что прасолы — это торговцы скотом. Таким прасолом, например, был земляк мой, поэт Алексей Кольцов. Не уверена, но, возможно, поэтому и возникло в моей голове это ложное представление о труде моих предков, как о чем-то волнующем, праздничном, необычном.
Да, какие-то мои очень дальние родственники по отцу были прасолы и скупали по селам и хуторам скот, затем гнали гурты на ярмарку в города — в Воронеж, в Елец или в Липецк, в Валуйки. Труд был очень тяжел, жизнь — груба и безрадостна. Прасол — тот же кочевник, он вечно в дороге. Только и разнообразит эту жизнь случайная встреча в степи с чумаками, да ночлег где-нибудь у реки, в чистом поле, под звездами, да далекая песня.
Сгустились тучи, ветер веет,Трава пустынная шумит;Как черный полог, ночь висит,И даль пространная чернеет;Лишь там, в дали степи обширной,Как тайный луч звезды призывной,Зажжен случайною рукой,Горит огонь во тьме ночной.Унылый путник запоздалый,Один среди глухих степей,Плетусь к ночлегу; на своейКлячонке тощей и усталойДержу я путь к тому огню;Ему я рад, как счастья дню.И кто так пристально, средь ночи,Вперял на деву страстны очи,Кто, не смыкая зорких глаз,Кто так стерег условный час,Как я, с походною торбою,Трясясь на кляче чуть живой,Встречал огонь во тьме ночной?То наш очаг горит звездою,То спеет каша степнякаПод песнь родную чумака!..
Так свидетельствует Кольцов о трудностях этой далекой, забытой сегодня профессии.
Помню, в доме у нас, в Воронеже, до войны стоял большой медный сияющий самовар затейливой, удивительной формы: в виде чайника. Полукруглая ручка, носик, все, как надо для чайника, а посредине труба и крышка с конфоркой, внизу — для поддувала — решетка. Так ясно и представляешь себе, как стоит этот самовар в темноте, у костра, на расстеленной белой кошме, искры сыплются из трубы, а вокруг сидят загорелые, бородатые грубые люди в армяках, подпоясанных кушаками, в смазных сапогах. Пахнет дымом, полынью, теплым духом скотины, дегтем, старой овчиной, а в котле каша с салом — сливная, какую варят косари на лугах да вот эти проезжие, полудикие прасолы. Нет, не зря, видать, мама шутила, говоря, что меня «цыгане из кибитки потеряли». Что-то есть и во мне от далекой, не узнанной мною той жизни, почти кочевой. Через годы и годы протянулись какие-то теплые нити оттуда, может быть, прядка дыма долетела от тех догоревших костров — и вот чем-то волнует, щекочет мне ноздри.
Мне кажется, эта линия моих предков — по отцу — гораздо сильнее, отчетливей сказывается в нашей семье, чем другая, пришедшая вместе с матерью. Те истоки, как я знаю теперь, берут свое начало на Смоленщине; новость, прямо скажем, слегка запоздалая — ведь в войну я Смоленщину изъездила и всю исходила вдоль и поперек, пригибаясь, под разрывами мин и снарядов. Знать бы ранее, что в какой-то мере это тоже моя «прародина», может быть, не кляла бы ее заодно с товарищами по армии, не ругала бы за гнилые чащобы, за кочкарники да болота, да за глинистые дороги, в дождь похожие на трясину. Я ведь тоже шутила вместе со всеми, что «бог создал землю, а черт Смоленскую область». А выходит, родня! Да какая… Ближайшая!
Мои родичи, крепостные крестьяне помещика Корсакова (может быть, той же ветви, что связана с Римским-Корсаковым, кто знает?!), в свое время вышли на волю с фамилией, данной им по владельцу, потом перебрались в Воронеж. Здесь они породнились с семьею Аносовых, пришлых с Дона, из Павловска. И пошли не крестьяне уже — горожане, мещане, ремесленники. Дед Аносов — тот был часовщик, великий умелец. Помню, все мы переносили по очереди дареные его часики с черным бантиком, которые надевались не на руку, а прикалывались на груди, словно брошь или орден.
Все погибло во время войны: и бревенчатый дом одной нашей бабки, где мы прожили целых одиннадцать лет, вплоть до сорок первого года, и мазанка бабки другой, на Гусиновке, у оврага, в разливах сирени. Теперь нет корней, и летим мы по ветру, словно пух тополиным. Книги в старых, извитых славянской вязью, в золоченых переплетах, старинные сундуки с широкими юбками и цветастыми полушалками, образа в закопченных старинных окладах, горка с древней щербатой посудой — все давно стало пылью, золою и щебнем. А люди, которые нынче живут на нашей усадьбе, в старом нашем дворе, и дом-то поставили по-иному, боком, как будто чего-то боясь, укрываясь от взгляда. Уж не думают ли они, что я вдруг да приеду, отниму этот дом?
Нет, я, все это вспоминая, не хотела бы жить старой жизнью в том старом бревенчатом доме. Точно так же, как, вспоминая о детстве, не хочешь, не жаждешь ведь впасть в детство: смешно! Дом тот был и тесен, и мал, а окна подслеповаты. Но такой старый дом обязательно должен быть в жизни каждого человека: для возможности сравнивать, возвращаясь в него. И еще для того, чтобы знать, кто ты есть. Это самое главное. Без такого истока, без познания своей связи с окружающим миром, без родства с ним в веках нет здорового, доброго продолжения жизни.
Теперь, повидавши и родную Смоленщину, и родную Донщину, и то плодородное и цветущее, словно рай, иногда же дотла выгорающее от суховеев междуречье, чуть всхолмленный водораздел, что лежит между Доном и Хопром, и далекие азиатские земли, где мы прожили много лет и где вечерами резко пахнет сухим кизяком, кумысом и вяленой дыней, и те жаркие, пыльные в белых акациях хутора и станицы Кубани, где отец жил впоследствии, я по-новому понимаю свою милую землю.
Чувство Родины необъятно, огромно, его нельзя сузить до размера тропинки, нельзя упростить до понятия вяза, дуба или клена. В этом чувстве есть все, и не все обязательно доброе: есть и гнев, и презрение, и любовь, и боязнь, и отвага, даже горькое горе. Но недаром же свидетельствует русский народ: «За морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое». Так что если не все в нашей Родине в радость, мы и этого не отвергаем: выстраданное, пронесенное через муки и слезы, безусловно, дороже того, что дастся легко.
Я невольно задумываюсь над одним очень сложным вопросом: неужели когда-нибудь люди не будут любить свою Родину? То есть русскому человеку будет вдруг безразлично, где жить: в Смоленске, на острове Пасхи или в шумном Нью-Йорке.
Когда-то была и у меня привычка: проезжая красивейший уголок, где-нибудь мимо рослых лесов Беловежи или в мягких долинах Японии, у ручья, в блеске, в грохоте водопадов, с вершиной горы, поросшей бамбуком, или где-нибудь у таинственных голубоватых озер возле Пльзеня, в зеленых полях возле Вислы и Варты, во фракийских садах, я сама себе задавала вопрос: вот не будет границ, вся земля будет общим большим государством, осталась бы я жить навсегда ну хоть здесь? Или здесь? Или здесь? И при этом в сомнении застывала, оглядываясь из окна автобуса или поезда. Нет, наверное, не осталась бы. Наверное, затосковала бы по своим ржаным и картофельным, занесенным снегами полям.