Донник - Ольга Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она даже не обернулась.
Я сегодня уже забываю отцовские цветники. А ведь именно в них и просвечивала на солнце его замкнутая душа. Вся лужайка под окнами так ликующе, так волшебно пестрела цветами, и у каждого из цветов был свой час, и свое настроение, и свой собственный, непреклонный характер.
Почему-то мне нравился алиссум, некрещеный цветок: у него до сих пор еще нет настоящего русского имени, одна лишь латынь. Но, невзрачный, белесый, посеянный вдоль дорожек и по краям пышных клумб, он один заливает весь цветник и всю округу своим ароматом, и пчелы блаженно урчат, когда роются в мягких, мохнатых, неприметных его цветках, доживающих до морозов, уходящих под снег.
Бывает, что в октябре, в ноябре, после первого зазимка, снег обтает на клумбах — и вот снова откуда-то долетает, струится чуть грустный, пронзающий душу, глухой аромат. А оглянешься — ничего, кроме втоптанных в землю, похожих на грязные клочья снега, белесых цветков. Это алиссум, вечный труженик, настоящий рабочий, угнездившийся и прижившийся на черноземе и живущий под северным небом, равноправный с ночною красавицей и ноготками, с пряно пахнущим табаком, с львиным зевом, с душистым горошком.
Последнее письмо отца, написанное сухим, мелким почерком, очень четким, красивым, посвящало меня подробнейшим образом в отцовские планы — в письмах был он куда более красноречивым, чем при встречах, — что посеет и что посадит весною на грядках, какие цветы. Среди прочего он просил меня прислать ему луковку удивившего его некогда черного гладиолуса. Гладиолус был послан. Но взошел и расцвел он, к сожалению, слишком поздно, когда некому было уже поливать его и сидеть на крыльце, любоваться таинственной глубиной его бархатной черноты.
Да, отец был любитель различного рода диковин. Сколько помню себя, столько помню его увлечения: и клумбы под окнами дома, и поля на лимане он сделал как бы некоей лабораторией, где каждый росток был неслыханным, экзотичным и что-то хорошее обещал впереди.
Приедешь, бывало, домой, встанешь утром пораньше и бежишь к цветнику, на поля, за посадки, высматривая на грядках какую-нибудь непривычную для глаза новинку. Чего только за жизнь я не видела в воронежском нашем степняцком, не очень-то жарком краю — и цветущий хлопчатник, и кенаф, и канатник, и роскошные ароматные дыни весом в пуд, и арахис, и бататы, и рис, суходольный, неполивной, вызревающий до снегов. Для кого-нибудь, может быть, совсем не экзотика, а обычное дело, а для наших метелей да вьюг — небывалая вещь, удивление людям.
Переехав на юг, на Кубань, постарев, мой отец не забросил своих увлечений. То на клумбе цветет оранжево-черная гайлардия, и я не уверена, что цветок привлекал отца только лишь красотой своего венчика, а не вычурным именем, а то луноцвет с его вялыми, неприметными, сероватыми листьями. Только спрячется солнце за крыши домов, выходи и смотри, как стремительно набухает зеленый бутон, как он живо, напористо шевелится, расправляет прижатые плотно друг к другу лимонно-зеленые или желтые шелковистые лепестки. За каких-нибудь десять — пятнадцать минут на глазах расцветает прекрасный цветок, воистину лунный, как бы сотканный из сияния лунных лучей, серебряных и зеленоватых.
Росла у него и мартиния, или бизонья трава, — колючие толстые стебли, низко стелющиеся по земле, как у тыквы, листья серые, копытообразные, плод черный, колючий, похожий на большого жука с двумя загнутыми внутрь колючими же рогами.
Посеял отец эту бизонью траву, как цветок, на взлелеянных клумбах. Оказалось, что мартиния — злейший сорняк, который в Америке, в прериях, разносили бизоны. Рогатые и колючие, словно черти, плоды цеплялись за шерсть на брюхе, за хвосты диких, сильных животных и так расползались по свету, глуша травы и полевые цветы, обеспложивая и высасывая плодородную почву.
Мартиния и у нас расползлась неуемно по клумбам, давя лилии и георгины, завиваясь могучими стеблями вокруг канн.
Поздней осенью жгли ботву, вырубали крепчайшие, как телефонные жилы, глубокие корни. Напоминанием о бизоньей траве остались лежать на столе у отца лишь два черных рогатых плода величиною с ладонь — действительно чертово семя!
После смерти отца грустно было ходить среди клумб, в алом облаке из цветущих настурций и маков, среди белых звездастых нарциссов: они жили опять, в другом поколении, и не ведали ни о чем — ни о горьких раздумьях, ни о горьких потерях. Они даже не знали, что будет зима, снег с сугробами, прямо до окон, ледяные, суровые, злые ветры с Азовского моря.
Я прошла по тропинке и увидела донник.
Простой, скромный донник. Он обычно растет по степи, вдоль дорог, с желтоватыми, некрасивыми, мелко собранными цветками. На родине у меня, на Дону, мужики собирают эти цветки и сушат, а потом добавляют в махорку, как они говорят, «для сладимости». После мощной, разлапистой, расползающейся на полсвета бизоньей травы этот донник на грядке был таким неуместным, что я усомнилась: он никак не вязался с левкоями и нарциссами.
— Мама, это сорвать? — показала я на разросшийся куст.
— Что ты! Что ты! — поспешно откликнулась она. — Бог с тобой! Сам отец посадил. Все боялся, что я его выполю, приказал мне не трогать… Видишь, как укрепился.
В старом доме, в Воронеже, такой донник всю зиму висел в пучках в сенях на стенке и пах июлем, степным суховеем, малиновым солнцем. Для меня сейчас, угнездившись на клумбе, он был как бы братом и напомнил о родине, о цветущих посадках, о Каменной степи… Я вдохнула его аромат и подумала, что не знала отца даже в этом, в обыденной жизни. Что он больше любил? И о чем вспоминал, живя здесь, на Кубани? Отчего от гайлардии, от луноцвета, от бизоньей травы он пришел к незаметному, скромному доннику? Как случилось, что это простое растение стало чем-то особенным, дорогим здесь, на юге, особенно перед смертью?
Мой отец — удивительный человек, никогда ничего но расскажет. А я не расспрашивала его ни о чем, — может быть, из стеснения, из боязни затронуть какую-то рану, из надежды что жизнь еще долгая, где-то там, впереди, еще будет спокойное, тихое время, и мы побеседуем, хорошо понимая друг друга.
Но никто уже не ответит на безмолвный вопрос.
И донник, разросшийся под окном, тоже грустно молчит, растопырив над землей свои длинные зеленые ветки.
К сожалению, человек не бессмертен.
И одни утешает себя тем, что уж он-то обязательно повторится в точных копиях — своих детях. Другой — что он после смерти будет жить вечно в раю. Третий хочет оставить по себе хорошую память работой иль подвигом…
Но вот дети выросли наконец, и тут выясняется, что они вовсе не схожи с тобой ни внешностью, ни во взглядах на жизнь, ни в привычках. Что ни рая, ни ада давно уже нет, даже мучиться вечно не будешь, не то что блаженствовать. Иногда человек забывает и великие книги и съеденный хлеб. Как ни странно и ни печально, забывается даже подвиг, геройство. И уже находятся люди, которые говорят: «Ну подумаешь, вы воевали! Не век же вам этим гордиться! И много ли надо ума, чтоб подняться и идти на огонь пулемета!»
Остаешься лежать удобрением в твердой, глинистой, мокрой земле. И вот это — единственная награда тебе за все муки, за труд, за любовь, за великую радость и нежность, если ты был когда-то веселым и нежным.
Я иду по земле — и мне кажется, я ступаю по чьим-то надеждам, по слезам, по улыбкам миллионов здесь живших когда-то людей, по их радостям и печалям, по несбывшейся чьей-то далекой мечте: вот она, воплотилась в сияющую, как жемчужное облачко, развернутую ромашку. А вот этот лиловый, поднявшийся над травой колокольчик звонит по отвергнутой чьей-то любви. А этот цветок — мы его называем кукушкины слезки, — это слезы какой-нибудь ветреной, глупенькой; женщины, не ласкавшей и не любившей своих кровных детей…
Далеко, под ветрами и бурями, деревенское кладбище, сплошь поросшее жесткой, ржавой травой и пустырником. Там могилу сейчас охраняют большие деревья с широкими листьями: тополь, вяз, абрикос, а внизу, на могиле, цветы. Оттого-то земля для меня есть великая драгоценность, которую нельзя ни продать никому, ни дружески, просто так, подарить, ни на спор проиграть, ни в бою сдать врагу. Велика и прекрасна она потому, что нам стоила в нашей истории слишком многих прекрасных, великих и радостных жизней…
У кочевников-степняков есть тягучие, длинные песни. Они как бы и рождены этим ровным, бескрайним простором, его широтой, его выцветшим небом, таким бесприютным. Вероятно, и я сейчас создаю вот такую же песню — о лохе, о доннике, об отцовской могиле. Степь ее родила — степь дослушает, не осудит.
Жаль одно — что меня не слышит отец.
Когда я впервые стояла над глинистым бугорком, еще не осевшим, в жаркий, солнечный день, мне вдруг почему-то подумалось, что отец меня видит. Что ему сейчас радостно: я пришла, я его не забыла.