Шахта - Александр Плетнёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я уйду, Николай Степанович. Можно? — попросился.
— Навсегда не советую, — строго отвечал учитель.
До дверей шел и обмирал от стыда за свою солдатскую одежку. Казалось, что Валентина Турова и весь класс только и глядят на его кособокие в пятках кирзачи, на потертые до выбели шаровары и хвостиком торчащую из-под ремня гимнастерку. И ведь думать не думалось до этой минуты, что одет плохо — тело не голое, чего еще надо? — в деревне до девятнадцати лет носил брюки из маскировочной разномастной плащ-палатки, которые сзади глядели «очами» заплаток, а тут целое, в один цвет полотно, и не позаботился хоть какие брючишки купить, рубашку — все деньги в деревню высылал.
Три вечера в школу не заявлялся. Лежал, думал, как найти силы для учебы. И ничего не мог придумать. Из лавы уходить никак нельзя еще года три-четыре — в Чумаковке школа начальная, а братьям и сестре восьмилетку надо заканчивать в Чистоозерной. За десять километров в одних валенках да в одной телогрейке четверых попеременке в школу не переводишь. «Все, — решил, — младших выучить перво-наперво, а там видно будет». Решил. А денег занял, купил первый в своей жизни костюм из толстенного сукна — чтоб подешевле да покрепче — и штапельную рубаху: «Надо... Чего ж, не век в солдатском...»
Не сознавался самому себе, что обновки покупал только из-за нее одной, из-за этой девчушки Туровой. И все эти три дня наваливал уголь, а угля не видел — движется, скользит по темным осыпям ее лицо; о далеких ли родных местах думал — и там она: то на опушке березового колка видится, то на берегу Тихонькой сидит; по улицам ходил — и тут, куда ни глянет, о чем ни подумает... Все позаступила, позагородила собой. Нерадостно, больно и тоскливо. И почему-то лезло в голову несуразное, что он ее, настоящую, живую, никогда не встретит, не увидит ни в этом маленьком городке, ни в другом месте, и даже, если пойти в школу, то и там ее не будет — не будет никогда.
И все же в школу он пошел и Валентину там не увидел. «Как думал, так и есть», — отметил для себя, не удивившись. Два урока отсидел для приличия и ушел, чтоб вернуться в эти стены через семь лет.
А в тот вечер он постоял в школьном неосвещенном дворе, обращенном к южной, сопочной окраине города, где в крутом распадке по редким, заглушенным садами огням угадывались жилища, потом вышел через кирпичную калитку, пересек мост через ручей, приближаясь к черноте сопок и устью улицы, из которой — не раз видел, когда Турова для него была никто, — она спускалась к школе в синем плаще и с красным портфелем. У крайнего, глухо уснувшего дома постоял под какими-то могучими деревьями, вглядываясь в белеющую песчаную дорогу улицы, которая где-то вверху, а может, прямо здесь, у подножия сопки, подходила и к ее дому, и опять не поверил себе, что в каком-то из темнеющих домов она теперь живет, реальная.
«Я еще немного жил и работал, а что-то устал», — определил он свое состояние, уходя в общежитие.
Напарника по комнате он не застал, тот был, наверное, в шахте, сел за стол, открыл тетрадь по алгебре и рядом с нерешенным примером записал стихи:
Лишь одного не изживу я:В каком краю, в каком путиЯ потерял тебя, живую,И где теперь тебя найти?В какой траве, в каком тумане?В каких домах, в каких лесах?..
Он записывал так быстро, что сразу не спохватился, что не чужие стихи записал, а свои. «Да ну! Не может быть!» — не поверил, но, сколько ни вспоминал, так и не вспомнил того, что эти строчки он где-нибудь читал или слышал. «Неужели?!» Он раз, да другой, и еще десяток раз перечитал стихи, а потом понял, что они недописаны. Сейчас допишу, решил он, но после слов «в каких лесах» как остановился, так и ни с места, будто вдруг опустилась перед лицом железная стена. Побился, побился об эту стену и, ослабев, повалился на стол и, разметав руки, проспал до утра.
Через день, в воскресенье, проснулся до света, хоть и выходной был. Крестьянское-то в крови жило: когда ни ляг, а встань до солнышка. С постели поднялся с трудом: все тело словно камнями битое. Усталость вроде не вытекла из него за ночь, а из плывучей, перетекающейся в теле превратилась в жесткие узлы, стянула ломотно мышцы и кости. Он знал, что все это до первых отмашек лопатой, до первой лесины, а там растворятся они, истают до завтрашнего подъема.
Одевшись, он походил по комнате и прилег поверх одеяла, стал думать и ждать дня. Когда стену, будто лиственничной корой, облепило всходящее солнце, Михаил вышел из общежития и направился в сторону той улицы в сопках, чтобы разыскать Валентину. «Потерял ее... — укорял себя за написанные стихи и за причину, заставившую их написать. — А ты находил? Ты найди сперва, а тогда уж...»
На сердце было спокойно и ровно, как будто он шел в солдатском строю, где не нужны глубокие думы.
Перешел мост через ручей и остановился, чтобы оглядеть с удобного места всю крутую, подковообразную вогнутость сопки, в которую, словно по ступенькам, поднимались крыши домов, а сами дома виделись плохо из-за садов и вольно разросшихся деревьев — так, кусок веранды, часть окна, зеленеющий обшивкой угол, — а за домами, по склону подковы, курчавился лес, схваченный красками ранней осени, запятнанный хвойной темью. «Ну и гнездышко! Это же надо — природа, а! — дивился Михаил, входя в улицу, как в аллею.
Тут же справа, из-за низко свисающих ветвей черемухи, вывернулась замшелая, с прогнутой крышей и крошечными окнами избушка. И сама избушка, и подворье заросли малиной, крапивой и всяким чертополохом-дудником, из которого, словно из засады, объявился перед Михаилом старичок в шахтерских калошах на босую ногу, в длинной и жесткой, как из кровельной жести, рубахе, в рядничных коротких штанах, обнажающих тонкие ноги.
— Здоров, дед!
— Здоров. — Дед приблизился к полурассыпанному, истлевшему штакетнику бывшей ограды.
— Не скажете, где Туровы живут?
— Андрюшка-то? Как не сказать. Осьмой дом выше. — Дед весело выказывал из волосатого рта два желтых зуба. — Андрюшку не знать... Как же! В моем отряде был. Петька Караваев тоже. Сенька Черноухин... Тут-ка, в Многоудобном, считай, тыщи мужиков, кому я в гражданскую партизанским командиром был. Мы тут, на Плывунах то ись, интервентам шкуру дубили. Они у нас тут досигались.
Михаил подумал, что дед вроде под хмельком, а тот обежал его проворным взглядом, спросил, подмигнув:
— Ты, случаем, не с поллитровкой?
— Нет, — улыбнулся Михаил. Дед ему нравился. С таким поговорить, как на родине побывать.
— А то зайди. Бражка есть.
В дальнем углу огорода поднялась над жирным гречишником старушечья голова, повязанная серым платком. Старуха поглядела из-под руки, зашумела:
— Гуляй, ирод, нагуливайся! Я тя выкормлю, как зима подскочит! — И скрылась.
— Хе... Воспитывает, — нисколько не смутился дед. — А ты кто будешь Андрюшке-то?
— Никто.
— Вот и я вижу — никто. К девке, значит... Девка у них крутая, ядреная. Шешнадцать уж ей. А ты женись и не оглядывайся. — Дед сам почему-то оглянулся туда-сюда, приблизился, обдавая перегаром. — Выбирай корову по рогам, а жену по родам. А Туровы — люди стоящие, корневистые, истинный бог. Сам не шахтер? Шахтер. А то бы зашел? Бражка-то?.. Нет. Ну, гляди. Вот так вот, значит, и вознимайся к Туровым, — показал вверх по улице.
Михаил пошел, улыбаясь добрым словам старичка и тут же забывая про него от пугливого волнения перед тем, что будет через семь домов от избушки.
Тайно влюбленные создают себе особый мир понятий и представлений, где все наоборот: то соломинка видится бревном, то бревно — соломинкой. Михаил будто гири-пудовки на ногах волок, и чем ближе был восьмой дом, тем тяжелее поднимался: «Что я скажу? Ну что я скажу?!» — И оглядывался, как бы примериваясь задать стрекача под гору.
Но вот и дом: серый, бревенчатый, с большими окнами и с верандой на север, в сторону города, стоит высоко, в глуби усадьбы так, что основание фундамента намного выше его, Михаила, притаившегося за кустом сирени у калитки.
— Миша! Свешнев!..
Его увидели раньше. Выше дома, в широком прогале меж садовых деревьев, копали картошку. Валентина бежала, оступаясь в мягких осыпях перекопанного, раскинув руки, точно пытаясь кого поймать…
Потом он помогал копать картошку, а мать Валентины слова не проронила, рылась в земле, кидая неприветливые взгляды. Она была худая, вроде больная чахоткой, и совсем слабая: часто разгибалась, словно к чему прислушиваясь, мяла на тощей груди кофтенку и, как бы молясь, поднимала к небу большие, с синеватой эмалью белков глаза. А дед Андрей и того был не лучше: ползал по грядке на коленях, выгнув спину горбушкой, грабасто скреб жесткую землю корчеватыми руками, подогнув пальцы внутрь, упирался для подвижки. Был он весь будто из глины сбитый и засушенный, а внутри у него будто гулял ветер — так шумно дышал дед. Время от времени глядел на Михаила, выставив шишкастый нос, спрашивал: