Шахта - Александр Плетнёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Михаил молчал. Глядел, как перед большим окном еще голый, корявый ясень тихо покоил в своей редкой вершине высокий сиреневатый день — глядел и думал, как ответить Караваеву. Ни правду сказать, ни соврать. А какая она, правда? Как вот эти ветки, четкие и узловатые, или как сквозящее через них бездонное сиреневатое небо?
— Я не знаю, — сказал и вздохнул с подрагиванием в груди. — Горе всенародное, когда война или урожай сгорит — голод. И, все равно, все сразу не заплачут. Счастье-то, оно времени не выбирает.
— Так ведь всенародное горе, всенародное и счастье. — Караваев закурил снова, отмахнул дым, с костлявым звуком уронил руку на стол. — Всему свое время, Свешнев.
— Нет, — покачал головой Михаил. — Общей может быть правда, а горе со счастьем времени не выбирают — они всегда в одной упряжке.
— По-твоему, я на митинге мог быть счастливым?
— Не-ет! — поспешно и приглушенно выдавил Михаил. — Это ваше горе.
— Раздели-ил, — прохрипел Караваев. — А меня жалеешь. Вижу — жалеешь, — сказал, утверждая. — Да чужой век не проживешь. Ой, сколько мы теряли, Свешнев! Как сказал добрый поэт: «Доколе ворону кружить, доколе матери тужить?..» Беречь бы нам друг друга. Вот так! — Караваев сжал кулак. — Жалеть. Да не научились.
— Этому не учат.
— Учат.
И помолчали. Может быть, и не в согласии помолчали, но как люди, имеющие общую большую-большую заботу.
— Зачем звали, Петр Васильевич?
— А-а, да затем и звал, — сказал старик неопределенно. — Иди, не держу.
Михаил — к двери, но Караваев остановил.
— Ты что ж, и руку мне пожать не хочешь?
Рука у Караваева была тяжелая, рабочая, но холодная — не прогретая кровью, и Михаилу захотелось поскорее отнять свою из его.
— Ну, давай... Вы будете счастливей нас.
И больше его Михаил не увидел никогда.
Караваев умер в пятьдесят третьем году, перед майским праздником. Михаил на похороны не попал — был в шахте, но перед спуском заходил на второй этаж быткомбината, в клуб, попрощаться с ним. Близко к гробу не пробился — столько вокруг него было начальства шахтового и городского. Михаил видел только желтый мысок лба и кончик носа. Обернувшийся при жизни такой нечаянной простотой и близостью, при смерти он стал далеким-далеким, что даже придвинуться, запомнить его лицо в последний раз и навек не было возможности — и не только потому, что плотной стеной разделяли их люди, но потому, что эти люди знали, сколько в каждом из них занимал места Караваев, и совсем никто не знал, было ли место для них в живом сердце Караваева, и было ли оно и для этого светловолосого с монгольским овалом лица парня.
Перед Михаилом предстал стволовой Загребин с черной повязкой на рукаве. Лицо Загребина было горестно-озабоченным, с печатью большой его необходимости и в этой обстановке. Михаил, вытянув шею, стал глядеть через плечо Загребина, но уже лица покойного не видел, а только одну руку, вытянутую вдоль туловища. Пригнув голову, он стал выбираться из толпы и все прятал лицо от людей, а сердце жгло — оно не в крови, а в сухом жару купалось и просило слез, которых у Михаила не было...
Загребин легонько толкнул Михаила под бок. Михаил медленно открыл глаза.
— Чего тебе?
Загребин зевнул, прикрывая рот рукавицей.
— Ты всего лет двадцать на шахте-то? А я, Михаил Семенович, сорок лет в родном коллективе. Сорок лет — это тебе не двадцать.
— Я шахтер, а ты от этого дела всегда держался подальше, — нехотя отозвался Михаил.
— Вот тут ты ошибаешься и заблуждаешься конкретно, — подхватил Загребин. — Вроде бы все и по-твоему, а на деле не так. Я всегда дух шахты держал, а это потяжелее рудстойки. В клубе чего сделать, на собрании выступить — кому-то надо. Его, слово-то, бывало, ищешь — мозги выворачиваются. Тут тебе не кайлом уголь ломить.
— Правда, что дух... — буркнул Михаил. — Ну а зачем мне-то ты это говоришь? Чего добиваешься?
— Уважения!.. Уважения я хочу.
— Хочешь... А сам-то ты уважал когда людей? — без интереса спросил Михаил, думая о том, что Валентина теперь, вскинувшись после первого сна, наверное, с тревогой вглядывается из темной веранды в кипящую от ливня и листвы улицу. И нетерпение охватило в эту же минуту оказаться дома, но просто сказать — оказаться: на-гора еще подняться, да аккумулятор-спецовку сдать, да баня, да два километра поперек города шлепать...
Михаил с какой-то особенной чуткостью прислушался к своему дыханию, к жизни своего тела: «Уж не случилось ли со мной какой-нибудь темной, непонятной болезни? Теперь они, болезни, какие-то все новые появляются. Может, притаилась она, болезнь, как тигрица». И вроде бы со стороны, чужими глазами поглядел на себя и как-то внезапно и четко увидел себя, почувствовал в неприятном, мерзком, нелепом состоянии и теперь спешно стремился вернуться к обычному себе, и тяжело ему было это сделать, как будто вынырнуть из-под неизвестной тебе толщи воды: рывок, а воздуха — жизни все нет, и сердце вот-вот разорвет изнутри тело.
«Ишь ты, мне и совсем тепло стало. Даже жарко что-то… И хорошо, что водой пылит в лицо...»
Он откинул голову на бетонную крепь, руки разметал,
— Слышь, ты! Ты чего это, а?
Загребин осторожно тряс Михаила за плечо. Михаил приоткрыл веки, а над ним глаза испуганные и вопрошающие.
— Ну, что? Что с тобой, парень?
— Ничего, так. — Михаил выпрямился. — Так.
— Вижу — так. Э-эх!
Загребин, шурша плащом, заспешил к телефону.
— Дежурный! Диспетчер! — кричал он, и эхо разносилось под бетонным сводом крепи. — Да! Стволовой! Больного срочно поднять!.. Нет, не травмированный. Захворал. Свешнев, Свешнев! — Загребин бросил трубку, стал поднимать Михаила под мышки, как ребенка.
— Да ты что? — Михаил твердо поднялся сам. — Чего ты панику?..
— Ладно. — Загребин не отпустил его, вел к клети. — Сам он! Сердце... Ну, вижу... Эх вы, молодежь! — быстро говорил мягким, совсем не загребинским голосом и заглядывал в лицо. — Лытков! — рявкнул неожиданно властно. — Открывай клеть!
Лытков заспешил, но не получалось у него с замком.
— Ты это, Миша?! — удивился он. — Застудил парня, а теперь орешь — открывай! — зашумел на Загребина.
— Ну ты, потише, восемь сигналов дашь, понял? Сопровождать буду. Без грохота чтоб, тихо!
— Да знаю, — отмахнулся Лытков и, задирая голову вослед тихо уходящей клети, кричал Загребину: — Придерживай Мишку! — И исчезла в глубине его по-жучиному черная фигурка, а голос тонким эхом подрожал и замер.
«Пушкина он видел живого...» — улыбнулся Михаил.
Он высвободился от опеки Загребина, и тот стоял напротив, привалившись к стенке клети, осторожно следил за Михаилом, а Михаил чувствовал себя вполне здоровым, только сердце что-то мешало слегка, будто кто осторожно прикоснулся пальцем и не отнимал.
— Ну, отошел? — поймав улыбку Михаила, обрадовался Загребин. — А то побелел как молоко. Смены ночные твоему сердцу не положены, бросай шахту, знаю, что говорю...
Непривычно медленно поднималась клеть: подъем больного — самая тихая скорость. Взрывников со взрывчаткой побыстрей поднимают — на шесть сигналов, а уж шахтеров — на четыре; с грохотом клеть мчится, будто не машина ее тянет вверх, а снизу какая-то сила выталкивает, как снаряд из пушки. Михаил за свою жизнь третий раз поднимался так медленно: на втором году работы ему сломало ногу, потом лет через пять породой чиркнуло по плечу, прорубило до костей мышцы, и тогда в клети он лежал на носилках и видел только сводчатое ее покрытие да дно. А теперь, направив луч аккумулятора на сверкающий от воды бетон ствола, с каким-то жадным любопытством всматривался в серый монолит, проточенный до змеистых руслин и раковин водой, ветром и временем, в следы опалубки, в проступавшие кое-где какие-то знаки, похожие на римские цифры, и вдруг четко — дата: «1928 год» и оттиск крупной руки с запястьем. Михаила будто ожгло. «Стой!» — хотелось крикнуть. Казалось, не отпечаток, а сама живая рука уплывала в темь, шевелилась, пытаясь взмахнуть на прощание. Михаил было сдернул с каски светильник, чтоб просветить ловчей, но Загребин резко потянул за рукав.
— Срежет же, как бритвой! — показал на шею. — Чего там интересного?
Правда, чего? «Как же вот так-то всю жизнь?» — вычеканился вопрос, будто тот оттиск на бетоне. Почему-то вопрос и след руки увязывались в одно целое. Что они за люди, шахтеры, кто он сам, Михаил? Неужто особенного устройства тела и души, коль не чувствуют себя обделенными, раз их жизнь, если отбросить сон, большей частью проходит там, где никогда не ударит в глаза свет, пусть хоть пасмурного дня, свет, с которым в глазах родился человек и только со смертью его должен утратить? Кто первым додумался проторить дорогу в тартарары? Может, тому человеку жить наравне со всеми на земле было тошно? В небо, должно быть, взлететь был не в силах и в чрево земли полез. Зло ли несусветное вгоняло его в землю, силушка ли добрая, смекалистая ли забота на века вперед? А может, взял кто-то и пошутил нехорошо: создам, дескать, ад, вынесу оттуда черный горючий осколок солнца, а люди, глупышки, века во тьме тесной будут лазить, эти жаркие осколки выискивать! Вон тот, что рукой бетон продавил: из-за молодого озорства ли это или из-за того, чтобы оставить хоть эдак память о себе? Где он теперь? Может, еще живет, здравствует и, утомившись от дел, в саду-огороде посиживает на завитой хмелем веранде, задумавшись, ловит закатные лучи загрубелым лицом, и слышится ему далекий-далекий подземный гул машин, хрусткий треск угля, вспоминается рискованный азарт молодости, когда душа и тело были налиты безумной отвагой: я тебя или ты меня! Накось, выкуси, давильня гремучая-сыпучая! Уголь мой! Взял я его, вырвал у тебя, а ты не сердись, что пустую тебя оставил, обрушивайся, ложись на мои следы, хорони их на сколько хочешь миллионов лет. Следы хорони, да не меня... А может, он лежит, тот, оставивший след руки на бетоне, на старом кладбище, на глубине двух метров?.. Ну что ж, кто бы ни выпечатал, а судьба одна: вся жизнь в земле, а смерть настигнет — как же землю минуешь?..