Шахта - Александр Плетнёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В распадке было относительно тише: здесь ветер кружил, будто пойманный, бился о склоны сопок, гудел, слабея, в садах и постройках. Идти было хоть и на подъем, но легче. Дом Михаила метрах в трехстах от устья распадка, и он шел медленно, экономя силы, ибо в ногах была слабость и дрожь, а тело липко холодело потом. Пригнувшись, одолел взлобок дороги перед калиткой, сделал последний десяток шагов до веранды и плюхнулся на ступень крыльца. Тотчас вспыхнул на веранде свет, выказал кусты сирени, огромную тень, метнувшуюся по ним, скрипнула дверь. Жена — босая, в ночной рубашке — сбежала к нему, под руку подхватила, приятно задевая лицо распущенными волосами.
— Миша, ну что?.. Господи, ну можно разве?..
Влекла по ступеням, сильная, горячая, обдавая родным запахом, тревожно заглядывая в лицо.
«Да что они сегодня все?» Он освободился от Валентины. Та обиженно пропустила его на веранду. Михаил, чтоб не выказать слабости, сел не спеша за стол.
— Чего всполошилась-то? Спала бы...
— А время-то, погляди, четыре. И идешь шатаешься. Не вижу, что ли...
Михаил опустил лицо к столешнице:
— Задержались малость в лаве...
Валентина метнулась за тарелкой, но Михаил попросил молока, жадно напился.
— Задержались... — Она сидела, подавшись к нему через стол, сжалась как-то вся и не верила его словам. — А мне что думать? Олега подняла, к соседям пошли звонить, а там провода порвало бурей. Что неправду-то говоришь? — Ресницы Валентины набухли влагой. Капли скатились на круглые щеки, задержались малость и, наполняясь, сорвались — Тяжело тебе, одиноко? — спросила неожиданно.
— Спать надо, — глухо сказал Михаил, жалея жену. Поднялся, ладонями тронул ее щеки — тихо, чтоб не оцарапать застекленевшими шипами мозолей. Валентина прижалась.
— Порежешься. — А в руки будто текла сила, плечи наливались и сам весь. «Не одинок, — хотел сказать. — Хорошо». Но не сказал, солгать не посмел: в чем-то есть одинокость. «В чем же, в чем?» И не мог додуматься, в себе заметить ее не мог — жена разгадала.
«Гу-гу-го-ву-у, шо-овх-х, ха-ха-а» — на разные голоса изощрялся ветер на чердаке, терся о стены, продирался через корявые ветки сада. Кусты сирени метались из стороны в сторону, резко выпрямлялись и опять стлались к земле, вроде как убегали, увертывались от преследователя, старались скрыться во тьму, но так и топтались на грани света и тьмы. Где-то корабли тонут, где-то ливни хлещут, выгоняя реки из берегов, снося во тьме теплые жилища... Вот, вот, в природе кавардак, а от этого вдвойне покоя нет. Слезы-то беспричинные бывают ли? Михаил уткнул лицо в волосы Валентины, пушистые, теплые. Та руки убрала, поднялась, к его груди прижалась на минутку.
— Сколько живем вместе и все годы не расставались, а мне кажется, что я тебя все жду и жду. Вот где-то близко — подойдешь, подъедешь. Как я жду тебя, Мишенька!
— Ну, выдумываешь! — Возразил ласково, но верил ей, сам такое чувствовал. — Ночь без сна — чего в голову не придет.
— Чего там ночь? Все равно ведь тебе: что я, что Азоркин с Колыбаевым... Душу ты широко распахнул... Всех не обогреешь, сам замерзнешь...
Капли хлестнули по стеклу, будто кто крупный песок швырнул, а потом стал кидать чаще и звучней.
— Пошли, пошли спать, — спохватилась Валентина.
Михаил уснул мгновенно, потому что тело и мозг уже больше не могли без сна, и остался за пределами его жизни весь мир на какие-нибудь три часа. Он не знал и не слышал, как с небес, подсекаемая ветром, пластами падала вода, как на дне распадка завозился, упруго утолщаясь, ручей, а потом еще подпух, надулся и, подминая под себя кустарник, взъерошившись вырванными корнями ильмов и черемух, кинулся в долину, на город; как в саду разорвало вдоль ствола яблоню, посаженную дедом Андреем еще задолго до появления Михаила на свет, как за огородами, в лесу, Ель с Изгибом По-Лебяжьи лишилась вершины, выставив в небо острые отщепы...
Михаил проснулся от тишины и солнца.
— Мама, где резиновые сапоги? — услышал ломавшийся на басок голос старшего сына Олега, потом глухое потаптывание на чердаке.
«Сапоги в сарае, а он — на чердак...»
Легко подскочил с постели. Тела будто не было — так легко. «Что же вчера-то гнуло-давило?» — удивился, будто не с ним случилась внезапная морока.
Он заглянул в детскую. Младший, Сережка, спал, подложив ручонки под щеку, так что пухлый ротик чуть сместился в сторону, головку запрокинул, точно петушок перед песней, в личико сына туго бил свет, и оно, смуглое от загара, похоже было на чернослив, подернутый белесым пушком; длинные ресницы мальчика трепетали, подрагивали: видно, яркий свет разрушал его сон.
Михаил задвинул на окне штору и, склонившись, стал поправлять одеяло. Сережка выпростал руки из-под щеки, по лицу его пробежала тень, должно быть, выспавшийся мозг готовился проснуться, бровки стали подниматься и опускаться, как крылышки у бабочки: подвигались-подвигались и замерли. «Ишь ты!» — почему-то обрадовался Михаил. Хотелось, чтоб Сережка проснулся, чтобы он смог пощекотать сына легонько, подергать за ухо, вызывая на игру. Со стороны поглядеть — Михаил сам был похож в эту минуту на десятилетнего ровесника Сережки: лицо расплылось в проказливой улыбке, вот сейчас щипнет Сережку и спрячется под койку, выждет минуту и закукует или замяукает там. Да если бы такого не бывало! Схватит Сережку или Олега, когда тот был поменьше, и давай целовать-зацеловывать. Прижмет к себе, нечаянно больно сделает: руки-то дубовые! «Ну, папа», — обидятся, укорят. А Олега и теперь часто задирает: «Давай бороться!» — «Да не хочу, — отнекивается тот солидно. — Что пристаешь, как маленький?» Пятнадцать парню, самолюбия хоть отбавляй, не терпит, когда отец поддается, а сладить — жидок еще, что хворостинка ивовая. Ну, сгребутся! Сережка — в ту же кучу. Игра, говорят, не доводит до добра: или нос отцу раскорябают, или вгорячах кому бока намнут — до рева-крика! «Чего ногтями-то?» — искренне обидится Михаил. «А ты не лезь! Сам лезет, а потом...» — отстаивают сыновья свою правоту, а глазенки Виноватые, сочувствующие. С двух сторон обнимут: «Папочка наш миленький!» — «Ах вы подхалимы!» — вскинется притворно, а дети с хохотом на него. А если кто из сыновей слезу пустит, тут уж Михаил засмущается, распустит заискивающую, неловкую улыбку. «Ну, нечаянно же», — оправдывается виноватым голосом. «Ага, а если тебе так?» — помаленьку-потихоньку дойдут до примирения. Чаще, конечно, подобру заканчивается, неизменной «победой» сыновей: «Ты не поддавайся, хитрый!» На полу распластают отца. То-то радости!
Дела разные тоже вместе соображают, что да как. Дом обшивали дощечками от ящиков из-под шахтной взрывчатки, так два дня обсуждали, каким узором делать: рисовал каждый свой узор, вроде конкурса устроили, Валентина и та ввязалась, разглядывала-разглядывала картинки, махнула рукой:
— Делал бы сам-то. Чего играться!
Посудили-порядили, пришли к согласию: обшивать по Сережкиному рисунку. Сложно, правда: в центре каждой стены по солнышку нужно выводить, а от солнышек — лучи, поле в елочку. Две недели, как дятлы, обстукивали стены. И дивно получилось! Солнышки и лучи выкрасили в красный цвет, а поле в синий. С сопки ли глянешь на дом Свешневых, с улицы ли — все синеет через сад клок неба, а на нем незакатное солнце.
Михаил к детям относился как к равным себе: то сам уподобится их возрасту, то до себя, зрелого, поднять норовит. И получалось у него такое без натуги, просто: как сам жил, так и воспитывал, будто бы и не занимаясь воспитанием. Дети входили в его душу, как в родной дом, где им все известно и нет никаких загадок: известно, где что лежит необходимое для жизни, что можно трогать, что нельзя, где угол теплей, где холодней, где светлей, где скрытый в полумгле. Жена ревновала его к детям:
— Для них ты день ясный, а для меня вечно в сумерках; вижу и не вижу тебя.
— Почему не видишь-то? — спрашивал. — Что мне таиться от тебя?
— Наверное, есть причина, — сомневалась она. — Ты у меня чуткий, сердцем больше живешь, чем умом, — продолжала Валентина раздумчиво. — А где сердце, там и боль. Ее, эту боль, высказать надо, а из тебя слово клещами вытянуть не могу. Кому-нибудь высказал бы, остудил сердце… А мне нет.
Подобные разговоры сопровождали жизнь Свешневых регулярно, как времена года. И кто от этого больше мучился, было неизвестно, только Михаил с годами все чаще стал подумывать: «Да что это в самом деле! Бьет и бьет в одну точку. Уж не мучится ли она сама тем, что мне приписывает?..»
Сергей спал сном неглубоким, когда сон уже дал сердцу полный отдых, очистил, обновил кровь и теперь еще держался в организме, путал, размывал тело и мозг негой и ленью. «Нет, парень, подыматься надо. Лишний сон жизнь укорачивает».
Михаил постоял еще немного и отдернул штору. Солнце хлынуло в окно через обтрепанную, прореженную бурей мокрую листву, где каждый лист, будто зеленое зеркальце, выпускал из себя лучик. Сергей засопел и стал тереть кулаками глаза.