Дягимай - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ты войди в положение, — умолял Унте, не теряя надежды. — Тебе бы кое у кого опыт перенять. Вернулся мой знакомый издалека, рассказывает: хочешь бутерброд, закажи сто граммов. Хочешь второй, закажи еще сто, а коли к тем двум еще и яйцо пожелаешь, всенепременно третьи сто граммов поднесут. Пока человек наестся вдоволь, так его накачают, что он к дверям на карачках… Вот что значит добросовестно выполнять план. А ты саботажник. Накапал мне, здоровому мужику, как микстуры какой. Могу и рассердиться, и пожаловаться…
— Но, видишь ли, тебе больше нельзя: ты уже заговариваешься, — отрезал официант и потребовал, чтобы Унте скорее расплатился за то, что съел и выпил.
Унте оплатил счет и вышел, демонстративно кинув официанту одну копейку чаевых. Ужасно тянуло в другой ресторан, но Унте хорошо знал, что в такое время нет свободных мест. «Шут с ним, поедем домой». Послонялся, послонялся по тротуарам, пока не пришел автобус, и через пятнадцать минут приехал в Дягимай. Этот ворюга из ресторана испортил настроение, но выпитое делало свое, и мир снова казался веселым и прекрасным. С таким настроением в постель? К дорогим детишкам? К Салюте? Не-е-ет, успеется… У отца в заначке бочка первосортного пива. Что ему стоит нацедить жбанчик и выпить со мной бокальчик? Выпить и, ясное дело, мораль прочесть. Ладно, обойдемся без его пива и моралей, сегодня другую музыку подавай. К Бутгинасу ходить нечего, это ясно, он только рассорит Руту с Ляонасом, и больше ничего. Чего доброго, эта злючка и в избу не пустит. «Ну не дура ли? Вбила себе в голову, что я Ляонаса сбиваю с пути истинного, и теперь эту мысль из нее не вышибешь». Может, к Пирсдягису? Все-таки тесть. Но о чем с ним говорить? Мыльный пузырь, пустельга. Только своим героическим прошлым тешит себя. Нет, лучше к Марме. Тоже дрянь порядочная… Вот уж странно устроен мир: коли человек как человек, мог бы с ним посидеть, да время неподходящее, а коли пустое место, хоть среди ночи стучись, откроет тебе и пристанет как банный лист.
Было около одиннадцати часов вечера, темно, накрапывало, однако по краям небо светлело — жди завтра хорошей погоды. Люди, уставшие за день от тяжких трудов, спали, только кое-где в окнах горели огоньки.
С автобусной станции Унте направился прямо к бане. Марма, наверное, дрыхнет. Тем лучше — вытащит из постели сонного, тепленького, попросит бутылку и будет, как граф, тянуть до утра. Банщик, конечно, захочет, чтобы Унте надрался как свинья, но нет, он ни за что не напьется, не доставит этому ублюдку такого удовольствия. Будет по капельке потягивать из бутылки (другую назло Марме за свои деньги выставит ему), чтобы на всю ночку хватило и чтобы настроение до утра не падало. Пусть не спит, подлюга, коли ресторан у себя открыл, пусть трясется от злости, завидует счастью и радости другого, потому что у него самого их нет. Конечно, он своими несчастьями не выхваляется, помалкивает в тряпочку, но от людей ничего не утаишь. Ежели бы мать Живиле не приехала, а сама Живиле умела бы держать язык за зубами, то… У нее никогда не было никаких секретов, и потому она выболтала и тот, который открыла ей мать, узнавшая о связи дочери с Мармой. И пошли слухи о том, что женщина эта с банщиком еще с юности знакома, что у них даже общий ребенок был и что теперь старый распутник должен был сгореть от стыда, вспомнив, как миловался с ее дочерью.
Марма на самом деле ходил чернее тучи: скис, как только встретил приехавшую мать Живиле. Рассказывают, что он не сразу ее узнал. Женщина тоже застыла перед ним как вкопанная. Потом начала смеяться. Рассказывают, что губы Мармы судорожно задрожали. «Какая ты… какая ты…» — бормотал банщик, пятясь от нее и тараща глаза, словно его душили. Женщина все хохотала и хохотала, а по щекам у нее текли слезы. «Ты Марма!.. Тот самый Марма!.. Робертас! — восклицала она, как бы свихнувшись. — И когда-то я этого человека любила! Распутника! Угу, угугу!!!» Марма бледнел и пятился от ее бесовского хохота, пока не стукнулся спиной о калитку, возле которой они встретились, когда шли через колхозный поселок. Мать Живиле бросилась к нему, отвесила каждой рукой по оплеухе, плюнула ему в лицо и ушла. А на другой день совсем исчезла из Дягимай, даже Живиле не проводила ее в Епушотас, на железнодорожную станцию.
Все это вспомнилось Унте, когда он подошел к бане и увидел в окне Мармы свет. «У, акула! Вкрутил двухсотваттную лампочку, аж глаза слепит. Словно колядующих ксенженек ждет…»
Двери бани были широко распахнуты. Унте прошел через раздевалку (под ногами громко скрипели половицы) и, остановившись на пороге комнаты, прислушался. Убедившись, что гостей нет, забарабанил костяшками пальцев, как был приучен с детства отцом и матерью. Никто не ответил. Еще раз побарабанил. И снова тишина.
Робертас Марма сидел за столом, склонившись над толстой тетрадью, и что-то писал, изредка отрываясь от бумаги и поскребывая ручкой у виска, словно так надеялся привести в движение заглохшую мысль. Когда Унте вошел, Марма даже головы не поднял, и если бы Гиринис был повежливей, то бог весть сколько бы еще топтался у дверей.
— Ты чего это? — не выдержав, спросил он. — Людей не узнаешь? Ведь не таракан вполз.
Марма глянул исподлобья и, ничего не ответив, перевернул страницу.
— Чего тебе? — как ругательство, грубо процедил он сквозь зубы.
— Пол-литра. Разве к тебе за чем другим ходят? — Унте небрежно плюхнулся на диван напротив Мармы, сидевшего по другую сторону стола. — Из родника я и сам могу воды зачерпнуть, а отравы только у тебя получишь.
Марма вздрогнул и откинулся на спинку стула, словно его ударили в подбородок.
— Отравы? — повторил он, вдруг отрезвев от этого слова. — Какой отравы?
— Ты что из себя Мажвидаса[3] изображаешь? Закрой свой катехизис и открой бутылку. Ты что, не понимаешь: меня разобрала охота вываляться в дерьме. — Унте достал из заднего кармана смятый банкнот — червонец — и швырнул Марме на стол. — Другую бутылку поставь себе. Будем оба пить.
— Нет. Я — нет, — замотал головой Марма, да так осторожно, будто боялся, чтобы та не рассыпалась.
— Что стряслось?
— Времени в обрез. До утра должен все кончить.
— Что? Эту тетрадь исписать? Неужто и ты стишки кропаешь, как Даниелюс?..
— Нет, я о грехах других, обо всем, что плохо. О черном черным по белому. Свои-то я забывал. Вот и пришло время вспомнить. Надо. Ибо если мы не вспомним, нам всевышний в день Страшного суда припомнит. А тогда пощады не жди.
Унте заморгал от удивления.
— Ха… — прыснул. — Неужто в монастырь собрался? Не представляю… Был человек, продавший черту душу, и вдруг у него ни с того ни с сего ангельские крылышки выросли. Молчишь? Так что, может, десятки мало?
— Не надо мне твоих денег. — Марма отодвинул от себя банкнот, а сам подошел к буфету и, достав оттуда бутылку, поставил ее перед Унте. — Засунь в карман и ступай с богом.
— Смотри, какой строгий, — Унте щелчком вернул червонец Марме. — Тащи еще бутылку. Вторую. Себе. Сказано же — плачу я.
Марма медленно достал бумажник, нашарил там пятерку и положил рядом с Унтиным червонцем. Потом взял его двумя пальцами, как что-то очень грязное, и, распахнув дверцы топящейся печки, швырнул деньги в огонь.
— Возьми сдачу и оставь меня в покое, — сказал он, сев за стол и снова склонившись над тетрадью.
Унте ошарашенно глазел на него и не знал, что сказать. Первый раз он видел такого Робертаса Марму — удивительно серьезного, благопристойного, празднично сосредоточенного, делающего все не так, как раньше привык делать. Да и сама комната была какой-то необычной. Унте не мог сказать, что именно в ней изменилось, но что-то было не так, как обычно. Наконец, не уверенный, что это не сон, выдавил:
— Сжег… Ты, случайно, не помешался? Пихал в чулок — эдакий жадюга — и вдруг в огонь… Ведь десятки не валяются на дороге.
— Не валяются, но сегодня — что для меня десятка? Ноль.
— Ты, может, поэтому и печку в такое время затопил, чтобы все сжечь? — усмехнулся Унте.
— Как бы человек этого ни желал, все равно все не сожжет, — загадочно возразил Марма, вперивши отрешенный взгляд в одну точку. — Можно сжечь мебель. Дом. Наконец, себя. А как же со всем миром? Ведь он тоже для меня ноль. Разве его в печь впихнешь?
— Эта старуха совсем тебя доконала, — Унте встал. — Боевая. Расписала тебе рожу посреди деревни, и будь здоров. Вот это история: в молодости любовь с матерью, а на старости — с ее дочерью.
— Уходи… — прошептал Марма.
Унте медлил, о чем-то думал. Потом схватил со стола бутылку и засунул в карман.
— Кайся, кайся! — зло бросил он, направляясь к двери. — Посыпай голову пеплом, может, бог тебя простит.
Но вышел на свежий воздух, и сердце сжалось. Вся злость на Марму как бы испарилась. Ему стало стыдно, словно ворвался в чужую комнату, нагадил там и был пойман с поличным. Ну и сукин сын — швырнул в огонь десятку, как щепку. Ноль, мол, для него. И водку за чужие деньги отказался пить. Пыжится как индюк, чего никогда с ним не было, поди пойми хитрость человеческую. Марма надулся, возвысившись над тобой, а ты, желая его унизить, только сам унизился.