Дорогой мой человек - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И стал говорить про автомобили — про «даймлер», «ягуар» и «бентли».
Володя мыл руки, когда Миленушкин спросил у него одними губами:
— Как?
— Ужасно! — так же, только губами ответил Устименко и вдруг почувствовал, что подбородок у него неудержимо дрожит.
— Выйдите, — заикаясь, попросил Миленушкин. — Выйдите, вам нельзя сейчас тут быть. Выйдите, а я управлюсь, товарищ майор…
И, задыхаясь, Володя вышел.
Упершись лбом в аварийный плот возле лазарета, ухватившись рукой за полукружие «эрликона», он произнес как заклинание:
— Я не могу, чтобы ты умирал! Слышишь?
Но никто его, конечно, не слышал. И никто ему, разумеется, не ответил.
— Я не могу, чтобы ты умирал! — сквозь зубы, не дыша, выдавил Устименко. — Ты не смеешь умирать! Ты только рождаешься! Ты только еще будешь, мальчик! Ты еще мальчик, ты дитя, но твой день наступает, ты будешь! Ты не смеешь умирать! Я не хочу, чтобы ты умирал!
Негромко и четко содрогалась в огромном чреве парохода машина, винт гнал судно вперед, свистел соленый, злой ветер, посверкивали на холодном солнце бегучие волны, стучали в костяшки спасенные и уже успевшие переругаться между собой бронзоволицые, татуированные, пьяноватые «сервайверс», а тут рядом, за переборкой белого лазарета, на койке под номером 2 умирал мальчик. У всех, несмотря на войну и опасности, все было впереди, а у него впереди оставалось совсем немного времени. Совсем пустяки, уж это-то Володя знал. Так же как знал, что помочь ничем нельзя.
Умывшись у пожарного палубного рукава, обтерев лицо полою халата, он пошел в лазарет. Невилл еще дремал в полузабытьи, и Володя, не замечая изумленного взгляда Миленушкина, налил себе в мензурку виски и выпил залпом. Потом сел на койку номер 1, подперев лицо ладонями, и сказал судовому фельдшеру, что тот может быть свободным.
— Я пойду в кают-компанию, — ответил Миленушкин. — Займусь там…
— Идите, занимайтесь!
— В случае чего…
— Я сам знаю, что мне делать в случае чего…
Миленушкин испуганно ушел.
Опять где-то слева стали сбрасывать глубинные бомбы. Невилл застонал и попытался приподняться.
— Ничего, — строго сказал Володя. — Лежите!
— Мне здорово паршиво, док, — пожаловался летчик. — Точно крыса грызет меня где-то изнутри. И все ноет, и все плывет. Дайте мне воды!
Попив из поильника, он полежал молча, потом быстро и повелительно произнес:
— Я хочу на воздух. Мне душно здесь, док. Сейчас утро или вечер?
— Сейчас ночь, Лью. И там холодно и ветрено.
— Наплевать, док!
— Я бы вам не советовал.
— Это может повредить моему здоровью? Вряд ли! Мне бы хотелось, чтобы нам сварили кофе, док, у меня там целая банка, пусть сварят все. Ведь никто же не спит, это последняя ночь на походе, верно?
— Верно! — с трудом сказал Устименко.
— Последняя! И я хочу провести ее с людьми.
— Но я же здесь?
— Вас одного для этой ночи мало. Мне очень хочется, чтобы пришел капитан, ему полезно выпить чашку кофе, и старпом, и стюардесса! И тот парень, который меня вытащил из воды, тоже пусть придет, он меня стесняется и ни разу ко мне не заглянул. И коньяк у меня есть отличнейший в придачу. Почему не устроить кутеж? Настоящий кутеж!
Вспоминая годы спустя, уже в мирные дни, эту ночь — последнюю ночь на походе, как выразился Лайонел, — Володя сурово корил себя за легкомыслие, но тогда — в ту сумасшедшую ночь, когда опять, после размышлений о том, что человек человеку — волк, открылось ему счастье понимания той нехитрой истины, что человек человеку, конечно, брат — он не размышлял, полезна эта встряска умирающему или вредна. По всей вероятности, не надо было вы-носить летчика на звенящий ветер, но это было последнее желание приговоренного, и они «выехали» — с кофе, коньяком, стаканами, чашками и бренди. В ожидании подачки кругом подступали волки — наемники «сервайверс», но брат крикнул им, как волкам:
— Пошли прочь!
И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе:
— Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено…
И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс»:
— Нехорошо так думать в такую ночь, но этих могли бы нанять и фашисты, не правда ли, док? У них светятся глаза, как у волков, — так выразился умирающий, который, конечно, никогда не видел или, как он говорил, «не успел» увидеть волков. Но он понимал все то, что понимал и Устименко. Невилл был человеком, который рождался этой звенящей, свистящей арктической ночью, человеком, который рождался в тяжелейших нравственных муках, чтобы исчезнуть навсегда.
«Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» — так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе — эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет!
Ее попрали волки!
НАДО ИДТИ И ИДТИ!
Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский — в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды — корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, — тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой.
Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, — скоро, совсем скоро растворится в небытии.
— Ну, — все еще улыбаясь, сказал Невилл. — Теперь уже недолго, да, капитан?
Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул.
— Надо думать, — как все капитаны, осторожно ответил он. — Ваше здоровье, Невилл!
За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский.
— И кофе, — попросил Лайонел, — пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе!
Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл.
— Я где-то прочел, — вдруг резко сказал Невилл, — совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество…
Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся.
Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем — в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить:
— Теперь все, док?
Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9».
— Это не так уж плохо, — силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, — гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док?
Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал — бессмысленно, не как врач, а как брат — холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же — тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски:
— Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно!
А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что?