Дневники 1914-1917 - М. Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трагедия собственника земли и трагедия художника, прилепленного к земле, — покажи: неколебимое колеблется — землетрясение. (Вы пашете, а земля ходуном ходит. Выход: перемещение себя на такое место, где земля не колеблется.) (Новые беженцы: книги по искусству распространяются, потому что многие начинают понимать, что бежать по земле невозможно и нужно искать новую землю.) Объяснения школьного учителя: Мир через «и» десятеричное или «i» с точкой [298] — весь мир, как вселенная. Мир через «и» восьмеричное, разные толкования, первое обычное, в смысле тишины и спокойствия, мир без аннексий и контрибуций, мир как лозунг гражданской войны. 12-го на заседании социалистов-революционеров— Кускова: русская хозяйка. Все хотят мира и все хотят защищать свое отечество. Но никто не знает, как заключить мир и как сохранить отечество. Оборонцы признают общность интересов буржуазии и демократии. Интернационалисты не признают общности и стоят за классовую демократию. Если армия бежит, то одни обвиняют других, объясняя это следствием Корниловщины, другие — следствием Циммервальда.
Определение Корниловщины: система организации армии на основе личного авторитета военачальника. Определение Циммервальдской группы в отношении организации: на основе авторитета органов демократии.
Пораженцы и оборонцы — это бранные слова, на самом деле все хотят обороняться от немца.
Правда в словах Кусковой, что народ наш до того измучен, что предоставленный самому себе не способен к жертве, следовательно, необходимо принуждение. Верно, что в церквах народ молится об избавлении от внутреннего врага.
14 Октября. Корона острова Капри. Пишет с фронта воин письмо мне, что в их окопы из немецких окопов прилетела крылатая бомба и на хвосте ее был пук газеты «Товарищ». Номер газеты он присылает с эпитетом — вот безобразие! В газете факты, правда русской жизни извращены и подделаны под немецкие интересы, а фельетон в газете «Солдаты» подписан именем народного русского писателя Максима Горького.
Виноват ли Максим Горький, что имя его летит к нам из немецких окопов?
Бедный человек П. А. В. усомнился в Горьком и спрашивает меня:
— Вы тоже художник, скажите, почему так, если вас обманет кто-нибудь, то вы все-таки останетесь художник, а меня, нехудожника, обманут, я буду только дурак? А к чему я веду, вот к чему: Максима Горького оправдывают тем, что он художник и поддается влиянию обманщиков из «Новой Жизни». Можно ли его тем оправдать?
Я спросил обманщиков, как считают себя сотрудники «Новой Жизни» — большевиками?
— Мы большевики, — ответили они.
— Чем же вы отличаетесь от большевиков «Рабочего пути»? [299]
— Те головотяпы, а мы культурные большевики.
Из великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной вышел Максим Горький и влюбился в Италию на острове Капри и там надумал свою идеальную Европу. Что ему сказать, если теперь спрашивают его: «Любите ли вы свое отечество?» Старуха-царица из сказки о Золотой рыбке, что скажет о своей хижине у синего моря? Или птенчик, пробивший скорлупу, о скорлупе в гнезде, сплетенном ласточкой из куриного помета? Или человек, ночующий под лодкой, когда уснет на пружинном матраце? Или мужик, что скажет теперь о своей прежней поденщине в 15 копеек? Бедная хижина царицы-старухи, скудное гнездо с разбитой скорлупой, сыро и холодно под лодкой ночевать и возвращаться мужику в батраки с заработком в 15 копеек.
Униженным и оскорбленным, которым нет и не может быть выхода материального из унижения и оскорбления, сказал Достоевский утешение: «Терпите, Константинополь будет наш, и се — буде, буде!» [300] И бедные люди, без выхода здесь в лучшую жизнь, страдая, любили свое отечество. Из-за чего же теперь терпеть, страдать, если выход нашелся? Всем этим людям Горький хочет прорубить окно в Италию. Толпою, как на Ходынке [301], ринулись униженные и оскорбленные «в Италию», давят друг друга насмерть, ведут из-за этого грабежи, пожары, захваты — тому хочется новые сапоги, тому жениться и мало ли что. И все они называются большевики.
— А вы кто же, вожди этой Ходынки, надумавшие такое дело, вы тоже большевики?
— Мы, — отвечают, — культурные большевики.
— А принимаете ли, — спрашиваю, — вы, как культурные большевики, все преступления некультурных, те, которым Достоевский, как обреченным на вечный замкнутый круг, давал утешение «Царьграда»? Все отказались и говорили:
— Мы пишем всегда против этого. Один-единственный, самый искренний и вдумчивый, однако, ответил:
— Принимаем!
— И офицеров потопленных на свою совесть принимаете?
— Все принимаем!
Горький так не говорит, он уже обойден, царство его уже пробежало мимо, хотя корону Италии оставили ему как утешеньице.
А бедный человек горюет о Горьком и не понимает, как это художника, значит, высшее существо, можно так легко обмануть и в дураках оставить.
Носящие разные короны: Эллады, Египта, Атлантиды — все один за другим покидают Горького. И те, кто за сапогами бежали, — теперь далеко, и коронованные испугались. Вот время спросить себя и вспомнить, как достается корона Италии.
Не сразу, ох, не сразу достается корона и совсем не похожа на сапоги.
Нищий даровитый поэт в измызганном пальтишке пришел к богатому социал-демократу, поужинал, и хозяин, отдавая уважение достойному, пошел провожать его до хибарки.
— Будущее несомненно наше! — говорил хозяин.
— Может быть, не сейчас, — отвечал поэт.
— Это ничего не значит, я говорю то, настоящее будущее, а настоящее <наше>.
— Ода!
— За это будущее мы теперь, наверно, пострадаем. Почему же вы не с нами?
— Не знаю, почему-то не с вами, у меня как-то нет веры, я, должно быть, не идейный.
— Но как же вы не понимаете, что совершается вокруг вас, ведь это же повторение начала христианства, и вы не принимаете участия.
Тогда внезапно бедный поэт взбесился и, обрывая бахрому на пальтишке, вдруг все и выложил, как ему достались песни о звездах, лесные сказки, водяные <песни>, земные напевки!
— Я столько страдал, а вы хотите сманить меня сапогами.
— И мы готовы пострадать, за кого же вы нас считаете?
— Если вы хотите говорить о христианстве, вас я счи таю за антихриста.
Раз я провел вечер в ресторане в обществе Горького и Шаляпина. Я первый раз тогда видел Шаляпина не в театре. Он был в этот раз нравственно подавлен одной неприятной историей и сидел без всяких украшений, даже без воротничка, белой глыбой над стаканом вина. Кроме Горького и Шаляпина тут, в кабинете, было человек десять каких-то мне незнакомых и дамы. Разговор был ничтожный. Вдруг Шаляпин словно во сне сказал:
— Не будь этого актерства, жил бы я в Казани, гонял бы голубей.
И пошел, и пошел о голубях, а Горький ему подсказы вает, напоминает. И так часа два о голубях в ресторане, потом у Шаляпина в доме чуть не до рассвета все о Казани, о попах, о купцах, о Боге, без всяких общих выводов, зато с такой любовью, веселостью.
Горький спросил меня после, какое мое впечатление от Шаляпина. Я ответил, что бога видел нашего какого-то, может быть, <полевого> или лесного, но подлинного русского бога. А Горький от моих слов даже прослезился и сказал:
— Подождите, он был еще не в ударе, мы еще вам покажем!
Так у меня сложилось в этот вечер, что Шаляпин для Горького не то чтобы великий народный артист, надежда и утешение, а сама родина, тело ее, бог телесный, видимый. Народник какой-нибудь принимает родину от мужика, славянофил от церкви, Мережковский от Пушкина, а Горький от Шаляпина, не того знаменитого певца, а от человека-бога Шаляпина, этой белой глыбы без всяких выводов, бездумной огромной глыбы, бесконечного подземного пласта драгоценной залежи в степях Скифии.
Вот бы спросить в то время, имеет ли Горький отечество, любит ли родину. Я бы ответил, что чересчур сильно, болезненно, пожалуй, садически.
Политика страшна тем же, чем страшно описание у Адама Смита разделения труда при изготовлении булавок [302]. Человек, изготовляющий булавочную головку, исчезает за этой головкой, в политике исчезает человек за частностью мертвой. Так и Горький, народный писатель, исчез за булавочной головкой политики, совершенно, без всякого следа утонул в этой бездне частных враждующих сил. И теперь говорят, что у Горького нет отечества, что он изменник Родине.
В Совете от казаков появился Савинков. Это что-то новое, волнующее. Савинкова я хочу посмотреть так же страстно, как курсистка Шаляпина, и, думая о Савинкове, хожу но кулуарам и беседую о разных политических пустяках с редакторами своей газеты. Но кто-то подходит к редактору, здоровается, разговаривает о чем-то несколько времени, я не слушаю разговора и смотрю на полу серого пиджака этого человека и думаю о своем. Когда он уходит и скрывается в толпе, редактор говорит: