Дневники 1914-1917 - М. Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Совете от казаков появился Савинков. Это что-то новое, волнующее. Савинкова я хочу посмотреть так же страстно, как курсистка Шаляпина, и, думая о Савинкове, хожу но кулуарам и беседую о разных политических пустяках с редакторами своей газеты. Но кто-то подходит к редактору, здоровается, разговаривает о чем-то несколько времени, я не слушаю разговора и смотрю на полу серого пиджака этого человека и думаю о своем. Когда он уходит и скрывается в толпе, редактор говорит:
— Ну, вот вам Савинков, каков?
А я видел только серую полу. Скорее искать, смотреть. Нет нигде Савинкова, ни в кулуарах, ни в зале, ни в бюро, ни в читальне, ускользнул, исчез, прошмыгнул куда-то, и так я его не увидел.
Авксентьев на царском кресле монументален и чем-то очень раздражает, какою-то вечной своей светлостью и прозрачностью, будь там, сзади его, картина Репина не завешена и царь бы там был, так сквозь Авксентьева все бы на царя смотрел.
Сегодня он в буфете подошел ко мне, узнал (вместе учились в Германии), присел к моему чаю, и я не почувствовал никакого желания спросить его о чем-нибудь важном, государственном. Измученное лицо, усталый и скучный до безнадежности.
— Я думаю, — говорит он, — дело демократии пропало, совершенно пропало.
И как-то от его слов не жалко демократии, не страшно.
— Может быть, как-нибудь обойдется… сладится, дотерпим.
— Нет, где уж, вот продовольствие. Он зевнул и почесал бороду, я спросил:
— Терещенко когда выступает? Посмотрел на часы:
— Сейчас выступает.
Смотрел на Мих. Ив., как хорошо он говорит, какой вежливый, изящный, и думал я о том, как все-таки сложены министры, какие все хорошие люди: Керенский, Авксентьев, Терещенко, Маслов, какая все это чистая гладь интеллигентная. Керенский как будто выделяется, но это не достижение, не высота, а взрыв: взорванный интеллигент.
В кулуарах встречаю Семена Маслова, поздравляю с высоким постом. Семен — это самое-самое, святая святых народнической интеллигенции. Вид семинариста, а глаза кроличьи, доверчивые. Помню, увидев его у меня в квартире, Ив. А. Рязановский сказал: «Ничего нет, а будущее их, таких кроликов!» Это кроткий монах, аскет религии человечества (то, что от Успенского). Позвал меня на свой доклад, знаю уж, какой это доклад: без выкупа, с выкупом, однолошадные, двухлошадные — всю жизнь он на этом сидел, и земля от него все-таки так же далека и непостижима, как университет от моего работника Павла.
Охранительный человек Д. В. Философов смутил меня предложением войти в новую газету Савинкова «Час» [303].
Савинков один из зачинателей того, что называется Корниловщина: Корнилов, Савинков, X., Y., — это не Наполеон, а ряд индивидуальностей, прорывающий там и тут сито демократии. Не случайно в газете принимают участие старые закоренелые индивидуалисты-аристократы от литературы — Мережковский, Гиппиус. Это все революционеры-индивидуалисты, ищущие пути к соборности через отечество Града Невидимого. Их, конечно, с первых же шагов облепят мухи старого мира.
Это будет очень интересная газета, и пугает только скандальность Савинкова — заведет черт знает куда бедного Дмитрия Сергеевича.
Одно из сит демократии — «Воля Народа» [304], в которой я теперь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наивную веру в русскую демократию. Это самый невинный орган и чистый от искательства «демонов». Савинков для этих людей самый главный враг, потому что Савинков против Советов, а у них все связано с Советами и Комитетами.
Андрей Белый остановился на Разумнике.
Троцкий зубной врач.
Еще раз была встреча во сне [305] — видно, уж это до самой могилы! И было много волнующих приключений, объяснений. Но во время пробуждения вдруг как защелкнуло, и я забыл все, что было, а сердце живет еще там, бьется теми видениями и, словно море, волнуется с острыми волнами на потопленном граде чудес; все утонуло, стало невидимо, и только это море, море ходит с острыми режущими волнами, о, как холодно, как жаль мне погибшего сновидения, и некого спросить, и нечего сказать — море, море! Невозможно вернуться, невозможно встретить и не захочу в жизни, да, не захочу, это невозможно в жизни, закрытое морем, недостижимое — вот почему так прекрасно кажется на море, в нем скрыто невозможное, недостижимое.
Козочка, пятнадцать с половиной, холодный нос, детские губы с ложбинкой. Песенки все поет, сочинила сама.
— Я вам стихи — Вы не поэт <совершенно>.
Я рассказывал Козочке о границах России, как они мне чудятся:
— Такая большая Россия, и я по ней странствую и не знаю точно, где она кончается и начинается другая страна.
— Как же, — говорит она, — а география?
— Вот юг, — продолжаю я, — Кавказ Лермонтова, потом Каспийское море бурное, потом начинается желтый песок, и на песке открытое озеро, и на берегу птица Фламинго, дальше горы желтые, земля желтая, все желтое-желтое, а небо синее-синее и неподвижный зной, и так все это желтое уже непереходимо, кажется, конец там.
— Памиры, — говорит Козочка, — это плоскогорье, опушенное кедровыми лесами, оттого и называются Памиры.
(Козочка, глаза козьи, нос холодный, жаждет жизни, копит по 3 р. в месяц на поездку по Волге.)
Наша жизнь в Петербурге — «вихри враждебные» [306] и в них все летит обломками, как во сне: знакомый человек, кресло, церковь, извозчик — совершенно точные предметы обыкновенной действительности, а фон расплавленной текучей жизни, взволнованной. Вихрь создается каким-то духом с пикой в руке, с которым все вокруг пытаются сговориться, и громадная масса людей не понимает, что этому духовному началу можно противопоставить только духовное.
Создаются всевозможные организации, всякие Советы, партии, чтобы противопоставить себя этому духу с пикой в руке, высчитывают, цифрами доказывают, сколь огромна масса населения против этого духа с пикой в руке, и ничего не получается: ни доказательство числами, ни уговоры разумных, ничего — явное непонимание с двух сторон.
Один ветер дует с войны, с этого места, где сотни тысяч людей погибли… Оборвались сотни тысяч жизней, непрожитые часто до половины, и вихрь этих душ, не познавших землю, неустроенных, нарушает весь наш привычный порядок жизни. Мы смущены им, мы не сможем наше жизненное будущее противопоставить этому духу неустраненному как высшую ценность и жалко лепечем: «Нужно оборонять отечество!» Злобно издевается воющий ветер над нашей мещанской «позицией», устремляясь разрушительно в самые истоки нашего существования.
Управляющий домами приходит ко мне с «Биржевкой» в руке и советует купить револьвер по объявлению за двести пятьдесят рублей.
— Я никогда не носил револьвера, я ненавижу этот способ.
— Хорошо, но завтра в наш дом, может быть, ворвутся грабители и на наших глазах будут насиловать женщин.
Я не могу, не хочу, потому что мне унизительно от высшей природы переходить к низшей, от высшей даже силы к револьверу. Вы бывали на войне и, вступая с войском в захваченный город, видели, конечно, вы обращали, наверное, свое смущенное внимание на иконы святых <в окнах>. Распятия выставлялись на окнах домов рядом с цветами обыкновенной жизни нашей, в окнах с тюлевыми занавесками. Это выставляли те, кто не умеет, не хочет стрелять.
Мне приходит мысль, как в завоеванных городах, повесить крест на двери, выставить в окно икону. И сейчас же приходит в голову, что в нашем доме есть несколько семей евреев и мусульман, у которых нет православных икон. Этим способом я их подвожу под разгром.
Как же быть?
И все-таки чувствуешь где-то в смутной глубине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества.
Есть какой-то, верю я, путь истинный в истинном Граде, и неподдельной красотой там сверкают те же наши <иконы>, и не в сундуках лежат, сверкая, украшения тела нашего, алмазы, рубины, топазы, и не политые кровью и не засыпанные навозом — земля украшена цветами, а покровы духа нашего — мертвыми словами газет и общества нарочитым говором.
Не теми словами говорим мы, друзья, товарищи и господа мира сего, наши слова — мертвые камни и песок, поднятые вихрем столкнувшихся сил; есть путь иной и единственный.
Из деревни приехал в город, два месяца ходил я на собрания, в общественные говорильни, слушал внимательно, что говорят, читал записанное в газетах, накопил гору сказанных и написанных слов, и дух мой, спасаясь от гибели, забился в смертельной тоске. Нет, не теми словами говорим мы и пишем, друзья, товарищи и господа мира сего. Наши слова — мертвые камни и песок, поднятые вихрем враждебных столкнувшихся сил.
Собираю, пишу картину художественную, нижу слово за словом, привычно подбирая их одно к одному, но вот входит хозяин из очереди и говорит мне, рассказывает ужасное. Я бросил художество и хочу писать для газеты, но слова мои, будто мертвые камни. И то не нужно и это не нужно, что же делать? Входит хозяин с «Биржевкой» и предлагает купить револьвер.