Эротизм без берегов - Маргарита Павлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтение мое состоит из: 1) православно-догматическое учение о первородном грехе — священника Бугрова[897]; 2) газеты петербургские и местные[898]; 3) послания Апостола Павла; 4) Декамерон. <…>
15 августа.
<…> Карташев нас водил по Екатеринбургу. Его детство сплошь было сквозь детскую тайну зеленой травы, между камнями, «белого хлеба на улице» и т. д. До такой степени улицы и церкви с травой зеленой в оградах, большие тротуарные камни, тихие деревянные домики мне самой напоминают мое давнишнее, еще домосковское (то, что я едва вспоминаю, но уже не помню), что, когда он показал домик, каменный беленый — «Липки» (пять лип перед домом, осталось две, да и то одна сухая), где мамочка жила до твоего рождения[899], у меня слилось в одно — и мамочкино то время и его детство и мое и бабушкино, потому что тут же есть и место, где стоял бабушкин домик, в который она вожделенно стремилась из Тифлиса и заражала меня тогда этой своей тайной.
И улица архиерейская, по которой шел Карташев маленький, каясь в грехах, на служение с архиереем, — вся в детской тайне. И сад чужой за большим забором пахнет палым листом — темный — тоже тайна. Точно я согрелась и душа оттаяла, детской стала, нежной. Ната тоже это видела.
У Карташева дома кошмар. Мать — домостройка, в ужасе, нас проклинает, что мы его вскружили, видит подвох, что я здесь будто с зубом, боится монашеских сплетен, нас к себе — Боже сохрани. Истории, плач, истерики. Отец тихо страдает, не спит и медленно кротко подтачивается. А сестры родителей оберегают. Поэтому каждый приход к нам Карташева сопровождается трагедией (вроде нянечки). Но он ходил каждый день. И только вчера, накануне Успенья — не был, успокоил сердца их. А я ходила ко всенощной и в архиер<ейскую> церковь и в монастырь их. (<В> монастырь Карташев нас с Натой водил.) Видела Карташевского отца — узнала. (А он меня ведь не знает.) Дикое положение, а ведь не нарочно же я тут сижу. <…>
Карташев приходит часа в 4 — и уже в 7 уходит. Поговорим наскоро, а то и «говорить» не хочется, все в нутро здешнее, городское-детское забиваешься. Не то Карташев с тобой, Зина, сливается, не то с мамочкой. Не пойму, а какое-то слитие есть. <…> Он какие-то и сны видит о тебе добрые, будто праздник: он в стихаре и прилег. Ты к нему подходишь и в лоб целуешь, улыбаешься ласково и его одобряешь, что меня любит. И мамочка, нарядная, в какой-то шляпе особенной, будто идет с тобой и коробочку ему дает, а там — кольцо — тоже будто это обо мне. А еще опять тебя — будто на каких-то тройках после службы церковной ехать надо и ты загорелая, здоровая, с ним ласковая. <…>
28 октября.
<…> Вот еще одно маленькое слово. Я знаю, что мы с тобой духом и желаниями похожи. Я с тобой со всей моей серьезностью согласна насчет реальности любви. Как я с тобой не соглашусь? Разве ты так пишешь, как Димочка? Разве это то же самое? Правда моя в том, чтоб идти в жизни до дна туда, где есть моя правда. Я не пишу тебе обо мне и Карташеве не потому, чтобы я забыла о нашей «двойке» (ведь здесь вдвоем: я и он. А он для вас чужой и враждебный. Я его взяла теперь только на себя) или наивно делаю вид, что исчерпывается все нашими разговорами. Я все время, все время иду, и здесь иногда мы с Карташевым вместе, согласно, иногда шероховато. Но знаю, что в этом его знаю только я одна верно, теперь почти как себя. Но вам важно, что выходит в результате, а не то, как идет, каким путем узнается. Только тогда ценно, когда получается нужное для Главного. Ты, милая, родная, одна знаешь самое прекрасное, ясное, живое и радостное, соединенное, грозное и вихревое — просветленное всем.
Карташев сказал сегодня, что тело властное тогда, когда нет ему заместителя сильнейшего. А если есть большее, то власть его растворяется. (Большее по радости.) Он говорил, что ощущение моего лица (глаз, меня, как меня лично) есть этот заместитель.
Когда это он говорит с внутренней радостью — я ему верю, это показатель его правды. Ложь его всегда сопровождается темнотой, дьявольщиной. Я знаю, когда он с чем, с радостью или нет. И отчего бесконечны перспективы и отчего осадок. Во многом верю, как себе, во многом вижу отражение себя до тонкости. Он не «мужчина», несмотря на всю силу своей «плоти». Он такая же «девушка» (вы смешные, что меня не знаете), и девочка и мальчик. Милая, это я тебе пишу, как себе. Им — не надо. Они от меня далеко и не верят, будто я младенец. Только я к ним хочу, а они ко мне не хотят. Не надо им читать, что я пишу. Я так прошу. <…>
190818 января.
<…> О Боре пока не пишу. На его лекции были о искусстве будущего[900]. Мне Любу жалко, потому что она одна. Борина любовь не совсем здешняя, берет Любу хорошую, а дурную высокомерно презирает. Может быть, Люба в себе свою гнусность и презирает так же, но из гордости нарочно ее усиливает. Скажешь — не интересно, психология. Надо, по-моему, не принимая гнусность, как-то изживать-то ее вместе, в трудности быть вместе. Хотя не смею ничего утверждать, потому что не знаю, как быть реально. Я думаю, что те, кто любят, и могут только искать путей друг к другу. А что Люба Борю любит — это я знаю. Может ему делать всякие пакости — из гордости. И себя в гнуснейшем виде ему показывать. Свободу хочет себе для себя взять. Не смотрю на нее с «нашей точки зрения», то есть для чего ей свобода и т. д. Просто такой человек. И душа человеческая. На нее какие-то надежды ты возложила. Это ни к чему. Не знаю тут, пока больна — ужасна.
Получила твое письмо днем, в час. У меня был Боря. Он вам не пишет оттого, что должен был бы писать о себе в связи с Любой, а это невозможно, потому что сложно и он боится всяких химер, на расстоянии возникающих. Он ничего теперь, сильнее, проще и спокойнее. Уедет сегодня 18 января в пятницу, вернется еще 25-го, еще лекцию читать будет[901]. Бердяевым возмущается, говорит, что он не имеет права писать о том, о чем пишете вы. И о декадентстве тоже. Был у Блоков вчера вечером, но Любу не видел, она спала. Говорит, Блок — растерянный, слабый и милый. Он его любит. <…>
2 февраля.
<…> Боря с Любой не кончил. И не кончит. Ты говоришь — как мне не надоело «подыгрывать» ему и Блокам. Очень ведь заманчиво, да и легко восстать и в одну линию все вытянуть — только, по-моему, в этом известная скудость, бедность взгляда получается. Припечатала, что знаешь. Конечно возмущение и стойкость — ненарушимая. Но как не заглянуть в человека, чтобы узнать — как ему-то быть с этим. Не я на его месте — а он на своем, если бы он взял истинный взгляд. Как иначе? Как ему по правде быть? Я утверждаю совершенно определенно, что Борю одного, вне его к Любе отношения брать нечего, потому что можно взять только пол-Бори. В жизни, в близости, в действии. Может быть, он ближе к вам, когда вдали, потому что ему-то кажется, что его дело соединенное связано с Любой (с его любовью к Любе). (Не люблю я эту отраву — 1–2–3. Он уж говорит о «чине 2». Зачем? Пусть сам называет, как думает.)
Не могу я отрицать Любу для него, с легким сердцем. Чую здесь Борину личность и ее храню. Он что-то об этом знает. Сам он делается тяжелее и лучше от всей этой трагедии и ближе к вам, потому что сам все серьезнее и серьезнее. Последний приезд сюда (2-я лекция о Ницше) он не видал Блоков совсем. Да, еще он был у Вячеслава Иванова. Там был Кузмин и еще две дамы с выразительными глазами. Спрашивали его испытательно, молится ли он и ненавидит ли Христа <так! — М.П.>. — Вообще давали понять, что у них что-то есть, какое-то действие. Боря замкнулся, чувствуя, что он что-то должен хранить, что он уже не за себя одного отвечает, и ничего не говорил. Вяч. Иванов при этом серьезен. И они говорили, что у Бори очень трудный «путь». Ведь Серафима Павловна тоже раньше еще была у Вяч. Иванова — тот ее увлек к себе, и те же барышни (одна Герцык) были[902], одна ее держала за руку, говорила, что любит, а когда Серафима Павловна сказала (кажется, на вопрос), что вас любит, — барышня ее оттолкнула от себя. Ну вообще, что-то начинается, Боря говорил, что он чувствует себя как бы на допросе, как когда-то Волжский[903] у вас. Боже, какая карикатура — неужели что-нибудь подобное казалось в вас, как теперь в них!
Боря мне понравился. <…>
17 февраля.
<…> По-моему, с Борей так. Он Любу любит — соединил ее с самим собой, с самым для себя существенным. Люба, как мне кажется в глубине, еще, может быть, бессознательно тоже Борю одного любит. Она же говорит ему, что нет, и пока, кажется, все разорвали. Люба уехала на Кавказ[904], Боря в Москве. Здесь после приезда не видались. Бори она боится, как свидетель своей сущности и ее отношения к нему, и, как бесноватая, прячется, комедианничает <так!>. Весь плюс, все хорошее для нее добродетелью представляется, а грех нечто привлекательное, и как бы соблазнительное. Просто не жила и разобраться ни в чем не может. Кроме того, я думаю, у нее жажда дела — она и кинулась в драматическое искусство с жаром. Может быть, желание честолюбивое, потому что она жила до сих пор то в виде некрасивой дочери знаменитого Менделеева, то в виде Прекрасной Дамы, то в виде жены знаменитого Блока. То, наконец, предлагает быть возлюбленной знаменитого Андрея Белого. Человеку надо самому себя сначала найти, быть собой, вырасти, быть чем-нибудь. (Я по разным отрывкам разговора с ней это заключаю, о желании быть самой собой.) Какой-то личностью сначала. Хоть дурной, да право иметь перед собой, во-первых, и уже перед другими, во-вторых.