Эротизм без берегов - Маргарита Павлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аналитическая модель Фрейда, обозначив векторы (кто? что? — зачем? как?), вектором которых является желание, в течение длительного времени ограничивалась проблематикой объективизации желания, то есть особенностями конструирования того выбора, того репертуара «объектов», которые придавали желанию нормативную устойчивость, выступая его своеобразным материальным «якорем». Собственно, попытки классического фрейдизма поставить под сомнение традиционную типологию «здоровых» и «нездоровых» желаний и есть не что иное, как подробная критика перечня возможных «отклонений в отношении сексуального объекта»[919].
Несмотря на предпринятое Фрейдом и его последователями расширение диапазона возможных «объектов желания» и демонстрацию исторической обусловленности ограничивающих «норм», доказательство того, что направленность желания — его «прямолинейность» или «отклоненность» — есть лишь следствие сложившихся социальных и исторических возможностей, молчаливо оставляло в тени общую предпосылку о том, что целью желания является его удовлетворение, — или путем «обладания» тем или иным объектом, или в процессе «снятия напряжения» с помощью этого объекта. Этнография сексуальных и дискурсивных практик, осуществленная позднее М. Фуко, в значительной степени позволила не только акцентировать историзм отношений между объектом желания и господствующей нормой, но и обратить внимание на роль объекта в производстве удовольствия. Генеалогия практик «использования удовольствий» дала возможность вывести проблематику желания за пределы дихотомии «наказание/поощрение» и обратиться к технологии производства эмоций, цементирующих привязанность к тому или иному объекту: структурное место «нормы» заняло «удовольствие»[920].
Переход от социальной критики сексуальных нормативов к эстетико-этическим аспектам сексуального удовольствия, предложенный М. Фуко, однако, не изменил материальной, так сказать, заинтересованности объектной модели желания. Хотя выбор «человека желающего»[921] значительно расширился, суть желания совпала с бесконечными попытками добиться безупречной хореографии предметов и людей, вовлеченных в поле сексуальных практик[922]. Желание оказалось желанием стиля — то есть желанием тщательно организованного — упорядоченного и дисциплинированного — распределения поступков и вещей во времени и пространстве[923].
Материализм объектной модели желания во многом удалось преодолеть представителям иного направления, сфокусировавшегося не столько на ориентации желания, сколько на самой возможности его артикуляции. Работы Ж. Лакана и Ю. Кристевой продемонстрировали, как под воздействием языка — понятого и как система различий, и как совокупность речевых практик — происходит «постоянная подтасовка, а то и полная перелицовка» человеческого желания означающим[924].
Потребность сформулировать желание с помощью усвоенных означающих — т. е. необходимость вписать желание в доступные и понятные структуры знаков, слов и предложений, — как и любой акт фильтрации, с неизбежностью устанавливает барьер, проводит черту между тем, что поддается выражению, и тем, что остается вне его. Этот процесс вынужденной дифференциации между выражаемым и выраженным[925], между «руслом смысла» и «руслом знака»[926], не только совпадает с процессом отчуждения желания означающим, но и с процессом осознания принципиальной невозможности желания иметь собственное желание. Поскольку сформулированное желание есть повторение выученных слов, которые человек находит «готовыми», постольку желание есть всегда «желание Другого»[927]. Именно эта «заимствованная» природа желания позволила Лакану сделать следующий логический шаг и заявить об «эксцентричности желания по отношению к любому удовлетворению», о «блуждании желания», связанном с (не)возможностью успеха в поиске адекватной формы его выражения и соответственно удовлетворения. Желание в итоге оказывается родственным страданию[928].
Двусмысленность идеи о «желании как желании Другого», неоднократно подчеркиваемая Лаканом, отражает структурную двусмысленность самого означающего. Придавая желанию форму знака, означающее встраивает его в цепочку означающих и тем самым задает траекторию скольжения вдоль этой цепи — от одного объекта желания к другому, условно говоря: от смены страны — к смене формы бровей, носа, пола и имени (у Давида Гуренко). Скольжение это, однако, имеет и еще один аспект — желание Другого становится поиском, обращением, апелляцией к той инстанции («Другой»), которая своим ответом способна проявить смысл этого скольжения: так «глюк» обретает значение в контексте «воспаленной памяти». Или, в формулировке Лакана: «…на подступах субъекта к собственному желанию посредником его выступает Другой. Другой как место речи, как тот, кому желание адресуется, становится также и местом, где желанию предстоит открыться, где должен быть открыт подходящий способ его сформулировать»[929].
Логика «соблазна» Бодрийяра — как и логика «глюка» Костюкова — показывает, что происходит с желанием, когда подобное герменевтическое посредничество Другого оказывается невостребованным, когда надежды, связанные с поиском истины по ту сторону принципа наслаждения (Фрейд), знания (Фуко) или языка (Лакан), утрачены, и Другой, с его набором метафизического и аналитического инструментария, воспринимается как неотъемлемая часть все той же системы знаков, как ее закономерный продукт[930]. Уточняя известную фразу Достоевского, Лакан так суммировал суть этой ситуации: «…если Бог умер, не позволено уже ничего…»[931]. Устранение конечной инстанции, таким образом, ведет не столько к снятию запретов, ограничивавших выбор, сколько к устранению самого принципа различения, наделяющего объекты неравной притягательностью, принципа, позволявшего провести черту между желанием и его удовлетворением, между реальностью и имитацией. С(т)имулируемое инъекциями соблазна или фантазма, желание желать становится естественным условием существования в ситуации, когда проблема выбора — это не столько проблема морали, сколько вопрос о стиле жизни[932].
* * *Этот краткий обзор интерпретационных моделей желания — от «объектов желания» к «желанию Другого», а от него — к «желанию желать»[933] — позволяет увидеть в материалах, собранных в данном сборнике, не только особенности текстуализации желания на рубеже XIX–XX вв. Демонстрируя набор дискурсивных практик, с помощью которых артикулировался разрыв между желанием и доступными формами его выражения, — то есть тот репертуар символических средств, благодаря которому репрезентировалась неспособность желания уместиться в пределах знаковой системы, — статьи и публикации, представленные в этой книге, дают также возможность понять, из каких элементов и в каких ситуациях возникали те самые модели желания, которые впоследствии обрели стройность аналитических схем.
Не менее важным является и еще один аспект: несмотря на сугубо историческую ориентированность, сборник является своеобразной метафорой, своеобразным зеркальным отражением нынешнего рубежа веков, с не меньшей силой проявившего все ту же озабоченность и все то же неиссякающее стремление «решить» «половой вопрос»[934]. Вполне следуя логике фрейдовского «вынужденного повторения»[935], этот исторический параллелизм — не только воспоминание, но и репродукция, вынуждающая вновь и вновь переживать драму невозможности «окончательно определиться» с сутью тех базовых характеристик, которые составляют идентичность человека.
Безусловно, это повторение во многом отражает сходство социальных ситуаций, сходство, вызванное стремительными изменениями привычного социального контекста. Результатом таких перемен нередко становится то, что американская исследовательница К. Силверман, теоретик кино, называет «символической травмой»[936], т. е. неспособностью существующей системы норм, установок и ожиданий (Символический порядок) локализовать человека в обществе, придать смысл и значение его существованию с помощью общепризнанных символических форм[937]. Существенным в данном случае, однако, является не столько сам «апофеоз беспочвенности», сколько его последствия, связанные с необходимостью фундаментальной «ресубъектификации и реструктуризации» человека[938], с необходимостью формировать привычки сосуществования с «полнейшим внутренним хаосом»[939], независимо от того, был ли этот хаос вызван «преодолением самоочевидностей», о котором, например, не уставал повторять в начале XX в. Лев Шестов[940], или он стал отражением «травматической дизориентации <…>, вызванной дезинтеграцией „реально существующего социализма“» в конце[941].