Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чего ты? Ишь, дуреха! Не видишь, что ли, он дите сахару дает? — раздались голоса. — Може, и у его дома эдакий-то остался. Бери, бери… Вот так-то…
Баба с неловкой улыбкой взяла сахар и дала его ребеночку, который тотчас же неуверенно обеими ручонками потащил его в рот. Невысокий худой мастеровой с измазанным сажей лицом и большим кадыком на тонкой и длинной шее захотел объяснить германцу, что у бабы муж на войне.
— Ты, твоя, слушай мала-мала… — уверенно обратился он к немцу и, делая массу всевозможных движений совершенно ненужных и руками, и головой, и всем телом, продолжал, тыкая в бабу коротким грязным пальцем, а потом махая рукой за леса: — Хозяин… понимаешь?.. Ее хозяин… айда на война… туда… понимаешь?.. Пук-пук… понял?.. Ее хозяин…
У бабы глаза налились слезами. Германец сделался серьезен: понял. Обернувшись к своим в вагон, он пролопотал им что-то и указал на плачущую бабу. Те высунулись из-за его спины и тоже молча с серьезными лицами смотрели на нее. И все молчали тяжелым, недоумевающим молчанием. Тот, что дал ребенку сахар, протянул руку, дотронулся слегка до ребеночка, потом ткнул себя в грудь и, показав три пальца, замахал рукой вдаль за леса…
— Трое! Троих, вишь, дома-то оставил… — загалдела толпа. — Эх, сердяга! Глянь-ка, братцы, смотри: плачет!
Лицо германца вдруг сморщилось, дернулось, и он торопливо спрятался в вагоне. Толпа взволновалась.
— Ерманцы, ерманцы… — певуче проговорил маленький, в тяжелых сапогах стрелочник с желтыми усами на маленьком в кулачок лице, с красным и синим флагом под мышкой. — Вот гляди на его: он весь тут. Сперва сахарку, а потом в слезы, и больше никаких… Так ли? А то пишут: ерманцы, ерманцы… — протянул он с укоризной. — Так ли я говорю?
У многих женщин на глазах были слезы. Не одно лицо затуманилось суровой думой.
— Вешать вас, сукиных детей, мало! — злобно проговорил сквозь зубы мастеровой с кадыком и, энергично плюнув, хмурый, быстро зашагал по платформе, над которой там и сям светились бледными, холодными и острыми язычками штыки: вокзал охранялся запасными.
У Евгения Ивановича снова мучительно заныло сердце. Как это понять? Как остановить? Как от этого уйти? Ведь вот, вот она, жалость, вот любовь, вот спасение, а нет!
Не легче было и в его поездках в даль, в Петроград и Москву. В то время как огромное большинство людей старалось не видеть, не слышать, не понимать того, что вокруг них происходило, — они скрывали правду от себя в ужасе перед тем, что они наделали, — он по своему характеру, наоборот, старался открыть эту правду всюду и везде. И он видел все нарастающее разорение, все нарастающую ложь, все нарастающее безумие, которые дьявольским кошмаром давили людей все более и более. Как можно было не видеть тихой тревоги его старой матери? Как можно было не видеть исхудавшей и строгой Серафимы Васильевны, которая почти уже не выходила из церквей? Разве не сгорала на его глазах милая Таня? Разве не терзались так же, как он, миллионы людей по лицу земли? И вот все же они были бессильны!
Ах, уж эти ваши тыловые настроения! — слышалось со всех сторон от военных. — Поезжайте на фронт: там совсем другое… Все сознают там серьезность положения, но никто не отчаивается, и все твердо уверены в окончательной победе не только над германцами, но и над собственными безобразниками…
В это Евгений Иванович не верил. Он очень ясно понимал, отчего происходят эти другие, будто бы бодрые настроения фронта. Это происходило потому, что там люди, из всех сил сцепив зубы, старались не видеть ужаса своего положения. Стоило им только на одну минуту дать себе усумниться, стоило только раз мимолетно взглянуть страшной правде в глаза, как они в исступлении побросали бы все и ринулись бы кто куда… Но как всегда, Евгений Иванович себе не верил — он думал, что в самом деле, может быть, там, на фронте, видно что-то такое, чего здесь видно не было. И вот он снова поехал в Москву, чтобы посмотреть, нельзя ли как устроить себе там поездку на фронт. Конечно, он легко бы мог поехать просто корреспондентом от своего же «Окшинского голоса», но этого он не хотел: нужно было проехать совсем незаметным человеком, чтобы видеть и слышать то тайное, что не может не быть скрыто от газетного человека, во-первых, а во-вторых, нельзя было брать на себя обязательства писать не то, что следует писать, а сообщать только те условные лжи, которые будто бы требовались моментом.
Прежде всего он поехал в Земский союз на Маросейку: у него было письмо от окшинских земцев к самому князю Г. Е. Львову. И первое, что он там увидел, в этом котлом кипящем учреждении, это солидный автомобиль, в котором подкатил к подъезду Георгиевский со своим серым Догадиным, оба во френчах и галифе, оба с желтыми портфелями под мышкой, оба озабоченные до такой степени, что едва успели на ходу поклониться ему: не до поклонов! Эта встреча сразу расхолодила его, и он, точно потухнув, замешался в толпу просителей, которая теснилась в этом огромном вестибюле с белыми колоннами, загаженном выше всякого вероятия. И изредка проходили в кабинет князя без всякой очереди разные знаменитости — то седенький хромой М. В. Челноков, то чистый улыбающийся Н. И. Астров, то рыжеватый торопливый, точно ничего не видящий князь Д. И. Шаховской, и тогда по толпе просителей пробегал почтительный шепот. И высились вокруг какие-то тюки и какие-то ящики, и стрекотали бешено машинки, и носились взад и вперед молодые люди и всякого рода девицы с полоумными лицами: до такой степени все у них было важно и срочно!
— Иван Сергеич… Иван Сергеич… — отчаянным шепотом взывала одна из барынек, давая угонки за каким-то тоже ополоумевшим молодым человеком с длинными волосами и строгим лицом. — Да погодите же одну секунду, ради Бога…
— Что такое? В чем дело? — обернулся он нетерпеливо. — Говорите скорее, пожалуйста…
— Мне дали ведомости по расходу муки… — заторопилась барынька. — И у меня получается какая-то дикая чепуха… Отпущено пекарням тысяча пудов муки, скажем, а хлеба ими выпущено значительно больше и подписано: припек — такой-то. Что это такое — припек? И как же это может случиться, что хлеба получается больше, чем дано муки?
— Ну, значит, ошибка какая-нибудь, только и всего… — рванулся тот в коридор. — Проверьте документы еще раз…
— Да я двадцать раз проверяла… — в отчаянии пролепетала барынька. — Все одно и то же… Да погодите же…
Но Иван Сергеевич уже умчался.
— Разрешите мне помочь вам, барынька… — сказал стоявший рядом с Евгением Ивановичем толстый старик с чугунным лицом и одышкой, по-видимому лавочник. — Вы напрасно смущаетесь: это так и быть должно.
— Но позвольте, почему? — покраснела дамочка. — Муки тысяча пудов, а хлеба больше…
— Но ведь в муку льют воду, чтобы получить тесто… — сказал, смеясь, лавочник. — Вот от воды и увеличивается вес муки в хлебе…
— Ах, вот что! — с восхищением протянула барынька. — Не понимаю, как могла я забыть это… Большое спасибо вам…
И она понеслась куда-то, где отчаянно стрекотали машинки.
Евгению Ивановичу стало скучно, и он, поколебавшись, снова вышел на Маросейку, решив зайти сюда еще раз, когда просителей у князя будет не так много.
И он побывал и в Городском союзе, где столпотворение было ничуть не меньше, и в Красный Крест зашел, куда у него было письмо от их уездного предводителя дворянства Николая Николаевича идольского, — он в Ниццу в этом году не попал и очень скучал у себя в имении, — и в редакциях газет, где были знакомые люди. И было удивительно: все очень сочувствовали — хотя чему тут было сочувствовать, было непонятно — его мысли проехать на фронт, все как будто хотели помочь, но толку определенно не выходило никакого. И у него очень скоро составилось очень четкое впечатление, что везде принимают только каких-то своих людей, что везде точно делается какое-то дело, которое показывать чужому человеку никак не следует. И во всех слоях общества шла упорная молва о том, что в учреждениях этих прячут молодых людей от военной службы — в самом деле, молодежи там встретил Евгений Иванович очень много, — а во-вторых, что грабеж там идет совершенно невероятный.
Он скоро потерял терпение в этой лихорадочной и бестолковой суете и решил ехать домой.
В самом деле, что он будет делать там, на фронте? Смотреть, как люди страдают и умирают? Но разве он не видел страданий и смерти несчастного Коли Муромского? Для того чтобы получить картину войны, нужно хорошо знакомый ему лазарет на Дворянской помножить на миллион, только и всего. А подвиги самопожертвования, геройство, любовь к родине? Да, он знает, что есть и это, но плачущий Коля Муромский и есть результат чьего-то самопожертвования, геройства и любви к родине, и Коль таких — миллионы, миллионы… Нет, он знает все, что есть там, и делать ему там нечего: сказать то, что у него в душе, ему не дадут, да и сам он не посмеет, а ходить и ужасаться можно и дома.