Повести Невериона - Сэмюэл Рэй Дилэни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слышать Прин не слышала, но знала достаточно, чтобы догадываться о чем-то таком – и потому кивнула опять.
Улыбка Горжика сделалась еще шире.
– Так вот, некоторые люди, желающие видеть мир более простым, чем допускается здравым смыслом, полагают, что употребление гневных слов в припадке желания говорит о серьезной болезни, коей подвержены не только погонщики верблюдов, но и весь мир; что само желание есть порождение гнева и потому не может быть свойством любви.
– По-моему, больны как раз те, – Прин вдоволь наслушалась этих погонщиков, ведущих свои стада через Фальт в пустыню, – кто употребляет слова желания в припадке гнева. Когда ругаются, почти всегда поминают женские детородные органы, мужское семя и кухонную утварь, соединяя это самым нелепым образом.
– Весьма остроумный и глубокий довод, достойный просвещенной молодежи. Впрочем, он схож с моим. Оба состоят в том, что чувства и мысли часто излагаются словами, употребляемыми для других мыслей и чувств. А поскольку люди, произносящие эти слова, подразумевают совсем другое, то получается, что ни любовь, ни гнев оправдать нельзя, потому что ни то, ни другое в чистом виде не существует. Неверные знаки не обогащают, а замутняют написанное. Просто удивительно, как быстро один довод переходит в другой, когда просвещенная молодежь взрослеет – но есть и другой способ прочтения.
На стенах играли лунные тени, удваиваясь порой из-за трепета листьев.
– Даже самый заядлый ругатель среди погонщиков отличает брань от поцелуя, какими бы знаками ни сопровождалось то и другое. Наслаждение с примесью ругательных слов остается наслаждением, гнев с примесью слов желания – гневом. – Прин по-прежнему читала на лице Горжика гнев, но шрам и лунные блики переводили его во что-то другое. – Слово, произнесенное в полдень, не обязательно имеет то же значение, если произнести его при луне. В словах, обозначающих женские органы, мужское семя и кухонную утварь, ничего порочного нет, но они могут применяться по-разному.
Прин еще в отрочестве уяснила, что любые движения туда и обратно могут иметь неприличный смысл.
– Но при чем здесь твой друг, который пытался убить тебя?
Горжик вздохнул.
– Знаки, в которых проявляется рабство, во многом напоминают ругань погонщика верблюдов. – Он зацепил пальцем предмет на шее Нойеда – железный ошейник! – Этот знак угнетения может служить и для удовольствия. Мой маленький варварский принц, когда мы вместе боролись и любили друг друга, был склонен упрощать мир, я же в таких делах скорее погонщик верблюдов. – Облегчение, слышное в смехе Горжика, озадачило Прин. – Сарг уверял, что неспособен испытывать удовольствие, когда он в ошейнике. Днем мы поочередно носили его ради нашей борьбы, чтобы проникать в стан врага, а ночью… Сначала он терпел и даже смеялся, потом начал спорить, приводя тот же довод, что мы с тобой: символ угнетения пачкает любовь, а его любострастное значение делает рабство еще более ужасающим. В конце концов он наотрез отказался надевать ошейник во время наших любовных игр. Я не принуждал его – с ошейником на мне он мирился. Но, когда он перестал надевать его ночью, я не мог не заметить перемены в наших дневных порядках: теперь Сарг настаивал, что днем носить ошейник всегда должен он. Он шел в нем на рынок, где непременно кого-то обзывал или обсчитывал, а затем вел обиженного к хозяину, то есть ко мне, и хозяин обещал наказать своего раба. Когда жалобщик уходил, Сарг смеялся до упаду, находя все это крайне забавным. В первый раз я увидел в этом признак веселого расположения духа и посмеялся, не совсем искренне, вместе с ним. Во второй я уже не смеялся. В третий рассердился и сказал, что это глупость, притом опасная. Сарг тоже вспылил и стал твердить, что в наших будущих вылазках изображать раба каждый раз будет он – я, мол, на эту роль не гожусь, потому что придаю ошейнику слишком много значения. Но когда я «продавал» его, он задерживался в доме без всякой надобности, хвастая перед скучающими стражниками и растерянными рабами своими подвигами. Нарушал наши планы, не отвечал на мои сигналы – поди знай, что с ним стряслось там внутри. А потом смеялся и говорил, что не так уж страшно, если мы начнем на час или на три позже договоренного. Всё ведь удачно прошло? Иногда после «продажи» он принимался дразнить надсмотрщиков и привлекал к себе внимание вместо того, чтобы быть как можно незаметнее. Такое поведение ставило под угрозу и его, и меня, но он полагал, что в ошейнике ему всё позволено – он ведь не предается в нем похоти, как я. Оказываясь среди рабов и господ, он, точно во хмелю, впадал в трудно отличимую от храбрости дерзость. Я не винил его, да и теперь не стану. Много раз он отважно спасал мою жизнь, много раз я спасал жизнь ему. Говорить с ним об этом значило углубиться в бесконечный лабиринт гнева, упреков, обид – и каждый раз виноватым выходил я из-за своих взглядов на рабский ошейник. Я нахожу его забывчивым? Бесшабашным? Лезущим на рожон? Что за беда, раз мы пока живы, и освобождаем новых рабов, и сами вольные птицы? Я любил его и думаю, что он тоже меня любил – во всяком случае, был бесконечно мне благодарен за вызволение из настоящего рабства. Если бы речь шла только о нашем благополучии, я, вероятно, остался бы с ним, не отпустил бы его от себя – сразился бы со всем, что нас разделяло, не щадя своей жизни. Но наше дело было важнее моей жизни и безопасности, и я внушал себе, что не должен рисковать им ради нашего личного блага.
В тот день мы разбили лагерь у одного западного селения. Мы уже освободили немало рабов в тех местах, и я опасался, что в следующий раз нас будут подстерегать – ведь мы свою тактику не меняли. Не обождать ли? Не уйти ли подальше? Сарг только посмеялся на это: я, мол, попросту не хочу, чтобы он опять надевал ошейник – завидно, небось. Я в ответ хотел замкнуть ошейник на его шее, но Сарг отобрал его и надел сам. Я, под видом работорговца, в кожаном фартуке и меховом плаще, повел его к заранее присмотренным покупателям: их было трое, и они, сколотив недурную партию рабов и рабынь, вели