Продолжение времени - Владимир Солоухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ансамбль Покровского я очень люблю, но этот концерт мне не понравился. Прекрасные собиратели, восстановители и исполнители народных песен, они на этот раз пробовали новую программу, подготовленную ими с учетом предстоящей Олимпиады-80, то есть развлечения и потехи для иностранцев, и получились у них не святки, не колядки, не весенние игровые песни древних славян, не троица, не масленица, а какие-то сувениры. Тем не менее собрание людей, которые если и не вполне единомышленники, но все же любят одно, и ратуют за одно, и пришли сюда, движимые одними и теми же чувствами, – такое собрание само по себе уже есть благо и воспринимается вроде маленького, светлого праздничка.
В антракте ко мне подошел Витя Васильчиков и сообщил:
– В зале Прасковья Тихоновна Корина.
– Что вы говорите! Как же я не увидел…
– После концерта она приглашает Покровского, некоторых певцов и кое-кого из зала на чашку чая к себе домой. Просила передать, чтобы и вы тоже…
– С радостью. Сколько лет не был в коринском доме.
– Чтобы не гнать пустую машину, возьмите еще кого-нибудь из приглашенных…
Витя Васильчиков – хороший организатор.
Не был давно, а дорогу помню. По Пироговке, затем по Малой Пироговке – к Усачевскому рынку. Потом пешком уж дворами, и вот в глубине дворов, окруженный со всех сторон многоэтажными зданиями, особняк не особняк, флигель не флигель, отдельное здание, высоковатое для одноэтажного, но и не двухэтажное, окруженное забором с трех сторон, кроме той торцовой стены, в которой входная дверь, – дом Павла Дмитриевича Корина.
Давно не нажимал я эту кнопку звонка, а за дверьми все так же: вешалка, зеркало и сразу просторный вид вдоль коридора, который здесь скорее можно назвать прихожей, холлом.
Прасковья Тихоновна, оказывается, наприглашала много народу, вскоре набилось человек тридцать. Для меня это было особенно непривычно, потому что как-то так совпадало, что когда я приходил сюда при жизни хозяина, то, кроме него, Прасковьи Тихоновны да еще собаки Гришки, никого в доме не бывало. Тишина, покой, иконы (его знаменитая коллекция), лампады перед некоторыми иконами (воссоздание обстановки), а по настроению – тихая прекрасная музыка.
Никак не могу вспомнить, каким образом я оказался в этом доме впервые. Я ли позвонил первым или Павел Дмитриевич, был ли повод для такого звонка, дело какое-нибудь или просто потянуло друг к другу двух владимирских, двух русских, двух совпадающих многими душевными точками (да и в мыслях), ну, а конкретные детали, телефонные звонки, первые сказанные слова забылись. Так убирают с дома леса, и остается только чистый и ясный фасад.
Теперь тут, в Доме Корина, филиал Третьяковской галереи, а Прасковья Тихоновна вроде пожизненной хранительницы. Вот набилось нас не тридцать ли человек, бродим именно как по музею, толпимся в зеленой комнате, в прихожей, в столовой, в мастерской.
Прасковья Тихоновна принялась рассказывать, и сразу почувствовалось, что рассказывает она, может быть, в пятисотый, тысячный раз – экскурсоводческая интонация, некоторые облегченность, упрощенность в рассказе, подглажены уголки, обойдены болевые точки… Конечно, в этот послеконцертный поздний час и для этого многолюдия Прасковья Тихоновна и не могла рассказывать иначе, да и теперешнее официальное положение ее при филиале кое к чему обязывает, но все же, все же, все же…
Странные, сложные чувства испытал я на этот раз в коринском доме.
Во-первых, что-то вроде мелкого и мерзенького тщеславия. «Вот вы здесь впервые, и слушаете, и смотрите раскрыв рты, а мы-с тут-с, бывалоче, с Павлом Дмитриевичем чаек-с… застольные беседы-с. Да-с».
Во-вторых, что-то вроде ревности. Экая доступность. Ходят толпой, судачат, судят-рубят сплеча там, куда я, бывало, попасть на вечер считал за великое счастье.
В-третьих, я чувствовал в себе что-то вроде азарта проводника, азарта человека, знакомящего людей впервые с тем, что ему самому дорого и что он давно и хорошо знает.
В-четвертых, некоторое чувство досады, вытекающее из третьего. Что вот во мне азарт проводника, а показываю и рассказываю не я. И все кажется, что я рассказал бы лучше и глубже. Вздорное чувство, ибо кто же может оспорить у Прасковьи Тихоновны показывать свой собственный дом и рассказывать про своего собственного мужа, с которым было прожито полвека, а если считать со дня знакомства, то и еще больше.
Все эти чувства, должно быть, были написаны на моем лице, потому что одна посетительница, ходившая по комнатам рядом со мной, вдруг спросила:
– Вы бы рассказывали по-другому?
– По-другому – это не точно. По-своему.
– Особенно болезненно вы воспринимали ту часть экскурсии, которая касалась главной работы Корина – «Руси уходящей».
– Да, «Реквием» – моя слабость. «Реквием» – это и есть Корин. Это его судьба, его величие и его трагедия. Вы помните, как восхищенно Прасковья Тихоновна говорила о холсте? За многие годы он ни в одном своем сантиметре не провис, не ослаб. Он выткан по специальному заказу в Ленинграде, цельным, без швов, во всю ширину. А ведь ширина его около семи метров, да в длину восемь. А как натянут на подрамник, как загрунтован! Правду говорит Прасковья Тихоновна – нигде не провис, не ослаб. Но на уникальный холст, натянутый на подрамник в начале тридцатых годов, не положено ни одного штриха, ни одного мазка… Этот холст, если хотите, своеобразный памятник эпохе, отошедшей в прошлое. Только через этот холст можно понять и самого Корина. Его – повторю – величие и его – повторю – трагедию…
Судьба с самого начала была трижды, четырежды благосклонна к будущему художнику.
Во-первых, он родился в прекрасных наших владимирских местах, среди некрикливой, но полной очарования и настроения природы с ее мягкими, ласковыми красками, с ее щемящей, но и радующей душу лирикой. Обычно нашей (заранее разумеется, что серенькой) природе любят противопоставлять блистающий красками юг. Но это чистое заблуждение. Во-первых, под югом чаще всего, а может быть, и исключительно понимается почему-то море и морское побережье. Но и в этом случае я не знаю, почему морскую синеву нужно считать ярче синевы василька, а белизну морской волны ярче белизны хорошей ромашки. Теперь попробуйте отойти от моря на несколько километров, и чем же вы будете любоваться, каким таким разнообразием, какими такими оттенками? Однотонная (чаще всего темного тона) зелень окружит вас.
Где наши цветущие, разноцветные и яркоцветные луга, где наши лесные опушки и поляны, похожие на ковры, где наши овраги, похожие на реки цветов, где белизна берез и чистая зелень осин, где васильки во ржи, бело-розовые поля гречи, голубые полосы льна, рябинник по краю поля, таволга возле речек, розовые клевера? Где хмурые темные ели, соседствующие с березами? В еловом лесу – молиться, в березовом – веселиться, говорили наши предки, будучи еще язычниками, то есть поклоняясь природе.
А где бурные весны с таянием снегов, с играющими оврагами, с первой нежной зеленью, где сверкающие наряды зимы?
Я знаю, что южный человек тотчас наперечисляет множество примет южной природы, но все они (кроме моря) будут вровень с нашей северной красотой и не будут иметь по сравнению с нашей красотой (кроме моря) никаких преимуществ. Наверное, тут будут желтые кукурузные заплатки по зеленым склонам холмов, быстротекущие реки, сверкающие подвижной чешуей, белесоватые стволы чинар и эвкалиптов, красные маки вместо наших васильков… Сойдемся на том, что северная природа нисколько не бледнее и не монотоннее южной.
Для будущего врача, инженера, металлурга, математика, может быть, и не имело бы значения, среди какой природы родиться и вырасти, но для будущего художника это имеет решающее значение. Корин родился и провел детство и юность в окружении среднерусской природы, и в этом проявилась первая к нему благосклонность судьбы.
Важно и то, что мальчик родился в селе Палех, в семье потомственных русских иконописцев. Издавна жители этого села, палешане, оставаясь все-таки крестьянами, земледельцами, были и художниками-иконописцами. И прапрадед, и прадед, и дед, и отец Корина писали иконы. Писал их в молодости и он сам.
Детство – фундамент, основа будущего человека, будущей жизни. В детстве все уже посеяно в душе человека. Потом это будет расти и расцветать. Конечно, пои влиянием последующих лет и событий одни ростки могут заглохнуть, а другие расцвести пышным и даже махровым цветом, и не обязательно заглохнет худшее, а расцветет лучшее, но посев состоялся, и состоялся он в детстве.
Разве не имеет значения для будущего человека, что его окружало в детстве, какие предметы, заботы, разговоры, какая, короче говоря, атмосфера? Пусть это ничего еще окончательно не решает. Сын уфимского купца становится художником Нестеровым, а сын холмогорского крестьянина – Михаилом Ломоносовым. Речь идет не об окончательном приговоре судьбы, но лишь о ее благосклонности. Все-таки будущему художнику благоприятнее родиться и вырасти в избе, где не одни только хомуты да грабли, но краски, кисти, левкас (грунт), понятия о сюжетах, композиции, рисунке, линии…