Молчание в октябре - Йенс Грёндаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы вышли из музея вместе. Мы шли бок о бок в свете заходящего солнца, отбрасывавшего длинные тени на раскаленные стены домов, шли по булыжникам площадей и говорили без устали обо всем, что приходило в голову, и казалось, не было преград тому, о чем можно было бы спросить, что рассказать и что ответить. Мы шли по набережной, через парки, все шли и шли, словно не в силах остановиться, а между тем последние отблески солнца уже отсвечивали на стеклах верхних окон домов, и сумерки просачивались в щели между булыжниками, окутывали травяные лужайки, падали на рябь воды. Бредя наугад, точно сомнамбулы, мы все же под конец дошли до ее дома в переулочке, напротив еврейского кладбища. Мы откладывали то, что, как мы оба понимали, было лишь вопросом времени, говорили теперь уже не столь взахлеб, а с долгими паузами, и лишь смотрели друг на друга так долго, как только могли, оттягивая тот момент, когда нам придется прикоснуться друг к другу там, в ее комнате, с видом на заросшие могилы и покосившиеся надгробные плиты с загадочными для нас письменами.
В ней было что-то старомодное, вернее, в ее манере говорить, и это было связано не только с ее акцентом. Она казалась явившейся из другого времени, точно сошедшей на берег с одного из тех больших океанских пароходов со скошенными трубами, которые давно уже потонули или разрушились. Ее отец был француз, дипломат, а мать — персиянка, и она застряла здесь в городе после того, как ее родители поехали дальше, в Тегеран, Нью-Дели и Каракас. Она сказала мне, что занимается рисованием, но впоследствии я никогда не мог отделаться от мысли, что она просто ждет, пока подвернется что-нибудь другое. Были у нее еще какие-то занятия, я так толком и не узнал какие, как ни выспрашивал ее, но ясно было одно, что деньги, очевидно, никогда не были для нее проблемой. Убранство ее квартиры было спартанским, точно монастырская келья, и она, судя по всему, питалась исключительно замороженными готовыми продуктами, но зато тратила целые состояния на такси, и я впоследствии ни разу не встречал женщины, которая покупала бы такое огромное количество туфель. Дорогие, экстравагантные, несуразные туфли, которые она надевала всего лишь пару раз, после чего они валялись, забытые, на дне шкафа. Она показывала мне нарисованные ею наброски черепов и груды костей, и я не знал, как реагировать на это ее пристрастие к изглоданному наследию смерти, которое она без конца фиксировала округлыми, иногда резкими, иногда легкими, а иногда решительными линиями. Ее черные глаза и черные, углем, рисунки, казалось, открывали путь в неведомую мне тьму, и мне приходилось отказываться от мысли туда проникнуть. В любую секунду она могла вдруг, вздрогнув, устремить на меня испуганный взгляд, точно я напуган ее неожиданным словом или резкой интонацией. Это повторялось часто, и всякий раз казалось, будто она вот-вот сломается. Именно в такой момент мы наконец уступили тому, что росло в нас во время прогулки по городу. Тело ее было длинным, почти долговязым, груди маленькими, а ноги длинными и узкими, со щиколотками, выступающими под кожей подобно косточкам птичьих крыльев. В ее облике не было ничего беспечного, не было успокоенности, она проявляла ненасытный голод, который обнаруживался в неутолимой жадности ее рук и губ. Любовь с Инес была сражением, которому не видно было конца, необузданным, неукротимым всплеском ярости, точно ей хотелось увлечь меня в бездну и полететь вместе со мной в пустоту, обвив мое тело во время этого бесконечного, головокружительного падения. Мы выпустили друг друга из объятий, когда за окнами уже давно посветлело, и она вдруг попросила меня уйти.
Это продолжалось чуть больше года. Когда на улице снова пошел снег, любовная история была уже позади, если можно было так назвать эту ошеломляющую цепь похожих на корчи объятий, всплесков ярости, философских излияний и редких эпизодов молчаливой и неспешной нежности. Когда мы не занимались любовью, мы говорили об искусстве, больше всего о художниках прошлого, Рембрандте, Эль Греко, Гойе и об эскизах Леонардо, о его анатомических исследованиях, которые, разумеется, импонировали ей своей бесстрашной, безжалостной точностью. Из художников двадцатого столетия лишь Джакометти и Фрэнсис Бэкон могли вызвать у нее одобрительную гримаску. Она проявляла столь же мало интереса к современному искусству, сколь была несведуща в современной большой политике, что было удивительно, если учесть, в какой семье она выросла. Как-то раз она взглянула на меня с откровенным удивлением, когда я заговорил о Шарле де Голле в прошедшем времени. Оказывается, она даже не знала о том, что он умер. Я никогда не видел ее читающей газету, и в доме у нее не было ни телевизора, ни радио, а лишь старенький проигрыватель и небольшой, явно случайный, набор пластинок от Орландо Лассо и Габриэля Фавра до Сержа Гейнсбура и Астора Пьяццоллы. Но несмотря на большие белые пятна в ее мировосприятии, она все больше поражала меня своей аналитической проницательностью и детальными познаниями во всем том, что ей было интересно, будь то индейская археология, персидский суфизм или учение Гете о красках. Если мне когда-нибудь удалось написать что-то о живописи лучше других, то причиной тому были наши с Инес разговоры в постели, когда мы лежали и курили, еще не отдышавшиеся, влажные от пота, и она пускалась в философские рассуждения о каком-нибудь неожиданном предмете со свойственным неординарному мыслителю тончайшим балансированием на грани искренности и скепсиса. Она — одна из самых одаренных личностей, которых я когда-либо встречал на своем веку, потому что ее образование было из тех, какое обычно бывает у людей, не учившихся регулярно, но рыскающих по музеям и библиотекам из чистого, не имеющего определенной цели любопытства, жадных до знаний без оглядки на схоластические постулаты.
Единственное, чего ей не хотелось, так это разобраться в нас самих, проанализировать наши отношения, то, что происходило между нами и что ожидало нас в будущем. Это чересчур глупо, заявила она, когда я однажды в минуту нежности и расслабленности шепнул ей о том, чтобы завести ребенка. Она хрипло рассмеялась, увидев мои вспыхнувшие щеки и робкий взгляд, и стала отвинчивать крышку на бутылке коньяка, которая всегда стояла у нее на полу рядом с кроватью. Она потягивала из бутылки коньяк и заливалась смехом, так что мне в конце концов пришлось стукнуть ее по спине между худенькими выпирающими лопатками, чтобы она не захлебнулась. Когда она повернулась ко мне спиной, чтобы полюбоваться в зеркале своим возбужденным видом, ее лопатки напомнили мне сложенные крылья большой птицы. Мы встречались у меня дома или у нее в квартире, в переулке около еврейского кладбища, но она всегда требовала, чтобы я непременно позвонил ей по телефону перед приходом. Я мог сколько угодно трезвонить в ее дверь, но она никогда не впускала меня, если я являлся к ней без звонка, даже тогда, когда в окнах ее квартиры горел свет. Она же, напротив, могла явиться, когда вздумает, в любое время суток, вся вибрируя от сдерживаемого неуемного желания, которое должно было быть удовлетворено немедленно, зачастую едва лишь мы переступали порог прихожей. После нашей первой встречи мы крайне редко, и лишь поздно ночью, выходили из дома вместе и посещали бары и забегаловки на окраине города. Но мы никогда не показывались в заведениях в центре города, где рисковали наткнуться на кого-нибудь из знакомых. Такое условие поставила Инес. Она хотела, чтобы мы оставались тайной, как она выражалась, тайной для всего мира. Вскоре я понял, что я у нее не единственный мужчина. Она никогда не рассказывала мне о других, но в то же время не стала скрывать, что они у нее есть, когда я однажды наконец собрался с духом и спросил ее об этом. Сначала ее позабавила моя ревность, и она наблюдала за мною с отстраненным интересом, подобно тому как антрополог наблюдает за необычным поведением туземцев. Она знала, что я страдаю, и не мешала мне страдать, очевидно не чувствуя, что только она может положить конец моим терзаниям. Потом ей стали надоедать мои вопросы и мое обиженное молчание.
В ту ночь, когда Астрид и Симон заночевали у меня, я все время думал о ней, и она постоянно вторгалась в мои мысли, когда мне больше не о чем было думать или нечем заняться. Ее лицо, ее тело возникали передо мной в перерывах между ездками той ночью, и меня не покидал страх перед встречей с нею. Мысль о том, что мы находимся в одном и том же городе, превращала его в опасную зону, где одновременно и ее отсутствие, и риск ее внезапного появления время от времени вызывали мгновенную боль, точно чья-то неведомая рука сжимала мои легкие и желудок. В то утро я, как всегда, много раз хватался за телефонную трубку, готовый набрать ее номер. Я несколько часов пролежал на диване, покуривая и слушая музыку, пока серый свет зимнего дня не стал тонуть в синеве сумерек. Я вышел, чтобы немного подышать воздухом, стал бродить бесцельно по улицам, в толпе прохожих, спешащих куда-то со своими дипломатами, хозяйственными сумками или ведущих за руку детей. А когда я вернулся и подошел к своей квартире, то услышал за дверью голосок Симона. При виде меня он умолк и прижался к матери. Оба они лежали на диване, и это выглядело так, словно я был чужим и вторгся на территорию, которую мальчик за эти сутки привык считать своей. Она подняла взгляд от альбома с рисунками и улыбнулась мне неуверенной, вопросительной улыбкой. Ничего, если они переночуют здесь еще одну ночь? Конечно, все в порядке, ведь я сам пригласил их к себе. Я и вправду нисколько не был в претензии за то, что меня отвлекали от моего мрачного меланхолического настроения. Она извинилась за мокрый матрас, но я только отмахнулся, заметив, что и сам мочился в постель почти до той поры, пока не стал ходить в гимназию. Она вежливо улыбнулась, хотя высказывание мое было, в сущности, не слишком-то остроумным. Я почувствовал запах ее духов. Сегодня она выглядела иначе. Она собрала волосы на затылке в «конский хвост», и я заметил, что она подвела глаза, точно желая произвести приятное впечатление. Но делалось это, вероятно, не ради меня. Скорее всего, это была лишь та боевая раскраска, за фасадом которой женщины обычно пытаются укрыться в те моменты, когда все в их жизни идет наперекосяк. Не подведенные тушью глаза придавали ее взгляду твердость и независимость, которые так не вязались с игривой, лукавой усмешкой, внезапно искривившей ее губы, хотя, в сущности, улыбаться было нечему. Возможно, она улыбалась от смущения, а возможно, хотела доверчиво пригласить и меня позабавиться и удивиться тому, что она вдруг оказалась со своим малышом здесь, в квартире совершенно чужого ей человека, бездомная и отданная во власть его неожиданного гостеприимства.