Семь дней творения - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
VII
К вагону-ресторану мы устремляемся в таком порядке: впереди Лева Балыкин, за ним — я, шествие замыкает Иван Иванович. Похмелье властно несет нас по коридорам спальных пульманов, сквозь тамбуры и переходные площадки, туда — в сторону заветных дверей. Но когда, наконец, мы оказываемся у цели, воодушевление наше мгновенно улетучивается: ресторан закрыт. Напрасно Лева колдует над запором, напрасно строит многозначительные знаки мелькающим за стеклом людям в белых куртках, вход в царствие радужного возрождения остается для нас недосягаемым. К счастью, Иван Иванович и тут заявляет себя самым неожиданным образом. Решительно отстранив со своего пути разъяренного Балыкина, он уверенно вставляет в замочное отверстие неизвестно откуда взявшийся у него в руках ключ и — о, чудо! — тамбурная дверь гостеприимно распахивается перед нами. Бросившийся было навстречу нам с запретно раскинутыми в стороны руками усатый буфетчик, едва встретившись взглядом с Иваном Ивановичем, подобострастно тушуется и отступает: — Дорогим гостям завсегда рады, закрывали, извиняюсь, в ожидании, по поводу санитарии и гигиены, за ради приема и уюта. Здесь граждане допивают еще, извиняюсь, со вчерашнего. Ежели не изволите, мигом спровадим к известному назначению, посредством милиции. Усы буфетчика, как две антенны, угодливо шевелясь, чутко улавливают исходящие от высокого гостя флюиды снисходительности и добродушия: — Слушаюсь, будет оставлено без перемещения расстановки, поскольку, ежели не помешают… Сервировка по вкусу администрации, согласно желания клиента? — Гони. Буфетчика словно никогда не существовало, он растворяется мгновенно, как бы даже испаряется в раскаленном, настоенном на кухонных запахах воздухе. Мы занимаем угловой столик, а прямо против нас, отражаясь в зеркале, как в портретной раме, спиной к нам сидят двое из тех, кто, украшая витрины газетных киосков и взывая с афиш, постоянно болтаются в памяти, наподобие обрывков полузабытых мелодий. В нем — снежный ежик над жестким лбом — я узнаю любимца таксистов и отставников Олега Ельцова, в ней — его постоянную партнершу по расхожих фильмам о несостоявшейся любви Жанну Крутинскую. Затуманенные хмелем глаза стареющего кумира обращены к сидящему лицом в нашу сторону худощавому альбиносу, в замшевом, густо обсыпанном перхотью пиджачке. Альбинос, то и дело поклевывая коньячную рюмку носом-свеколкой, брезгливо мямлит вполголоса: — Понимаешь, Олег, я беру всего один… один из тех, сам понимаешь, эпохальных дней… И сквозь, так сказать, призму современности… В свете, так сказать, сегодняшнего дня… — Ты, Митя, — невпопад перебивает его Ельцов, — гордость, извини, нашей драмы, надежда отечественного нашего театра. На какие темы пишешь! На какие темы, Митя! Доверяют, понимать надо. Можно сказать, пласты ворочаешь, до самых корней берешь. Какие намеки позволяешь себе, какие аллюзии! Мороз по коже! Иногда играю, самого страх берет. Такое не всякий себе позволить может, за такое и без головы остаться недолго. Помнишь, что ты в своем «Повышении» о культе завернул? Ведь это, брат, смерти подобно, это, как на амбразуру броситься. — Подернутый пьяной поволокой взгляд актера скорбно увлажняется. — А где благодарность? Благодарность где? Расплодилось всякой шелупени, бегают, шепчутся, что-то пишут, что-то мажут-лепят, прокламации сочиняют. Все-то им не так, все-то им не эдак. Подписывают, демонстрируют, а толк какой! Посадят — и все дела. Сидеть что, сидеть легко. — Он даже взрыднул от переполнявшей его обиды. — Ты на моем месте попробуй. Каждый день, можно сказать, на Голгофу поднимаюсь. Эпоху на своем горбу из грязи вытаскиваем. Им что, поболтал, разъярил верха, и в сторону, а нам отдуваться. У меня вот опять спектакль закрыли, пражские, мол, мотивы, чувствуются… — Их много, Олежек, — говорит актриса, томно облизываясь в мою сторону, а ты один, всем мил не будешь. — Что это? — Ельцов определяет, наконец, наши отображения в зеркале. — Кто пустил? — Ладно уж, сидите! — отмахивается от него возникший вдруг из небытия буфетчик. — Ввиду гражданин начальник не возражают временно. — Застилая наш стол новой, ломкой от крахмала скатертью, он заискивающе сучит короткими ножками. — Однако прошу посредством шума не нарушать. Соблюдайте культуру клиента и другие мероприятия, а то придется наложением, не иначе. Воцаряется красноречивая тишина, во время которой, под истошный аккомпанемент кузнечиков за окном, происходит сложная перестройка внутрисалонных отношений. Ельцов постепенно жухнет обликом и как бы убывает в размерах. Актриса принимается с излишней старательностью заниматься легким туалетом перед ридикюльным зеркалом, а поскучневший сразу драматург бессмысленно тычет вилкой в растерзанный огурец, изо всех сил делая вид, что не замечает неожиданного соседства. Облегчение нисходит ко мне после третьей. Мир вокруг меня приобретает равновесие и устойчивость. Духота уже не кажется такой липкой и непродыхаемой. Передо мной, в зеркальном омуте, маячит размытое солнцем отображение Крутинской, я сравниваю ее с ее спутниками и решаю не в пользу последних. Их потасканность уж очень бросается в глаза. Бурная жизнь, как говорится, не проходит безнаказанно. Я немного знаю актерскую братию. Вот и сейчас, штучка с соседнего стола строит мне в зеркало глазки, в то время, как забывший думать о ней Ельцов, токует, вслепую нащупывая подходы к осоловевшим сердцам новых слушателей. — А помнишь, Митя, как мы играли твоего «Двоюродного брата?» — явно подозревая в нас людей со значением и весом, он настраивается на элегический лад. — Как мы играли! Сам смотрел, — палец его многозначительно взмывает вверх, — плакал. Но мы и при нем ввернули, не побоялись. — Он с вызовом взглядывает в зеркало и тут же отворачивается. — А что? Искусство не может, не имеет права лгать! Мы режем, не взирая на лица. Да, да! Не побоялись, Митя. Самому намекнули. Прозрачно намекнули! Помнишь, Митя, у тебя Зюзюкин говорит: «Я этого так не оставлю!», а сам тихонько этак стучит по столу костяшками пальцев, помнишь? Каково, а? Уж куда прозрачнее, а ведь хлопал Сам-то, хлопал! — Он победительно взглянул перед собой, приосанился. — Вот, что значит большой человек, широкая душа! — Это как же вас понимать, маэстро? — подает вдруг голос захмелевший Лева. — Я сам, извините за выражение, имею некоторое касательство к искусству, но вашей методы что-то не секу. Выходит, вы вроде на фене[7] с публикой разговариваете. Свои поймут, а чужим и не надо. Только ваших-то, маэстро, раз-два и обчелся, а чужих — миллионы. Им, выходит, того же дерьма, да пожиже?
Ельцов с затравленной вопросительностью оглядывает поочередно своих собеседников, но так и не найдя в них соответствующего моменту сочувствия, отворачивается к окну и сразу же начинает походить на понапрасну обиженного и рано состарившегося ребенка. — Зря вы, Лева, — вступает в разговор Иван Иванович, обращаясь почему-то, главным образом, к уткнувшемуся в рюмку драматургу, — оставим этот пьяный и непотребный спор. Мне думается, вы оба неправы. Смысл всякого действа поддержание в ближнем дорогих ему заблуждений. И если, в данном случае, довольны и те, и другие, и третьи, — цель достигнута. Каждый аплодирует собственной глупости, и ему нет дела до того, что по этому поводу думают другие. — Он поднимается и со своим стулом идет к соседям. — Позвольте представиться: Иван Иванович Иванов, к вашим услугам… Любезнейший, бутылку армянского! Буфетчик, кажется, просто выпархивает из-под стола. Две его волосяные пики с готовностью берут на караул: — Согласно указания беспременно исполнению содействуем моментально. — Пока мы кое-как размещаемся на новом месте, он успевает замостить стол, примерно, для суточной пьянки. — К разъяснению дальнейшего всегда готовый посредством вызова. — Его бесшумно размывает полуденным светом. — Плезир… — Если я мошенник, — не унимается Балыкин, нацеливаясь на еще пустующий фужер, — то зачем мне, позвольте вас спросить, принимать самого себя за инспектора по единовременным пособиям? Понт профессионалу ни к чему… Плесните мне, маэстро, полтораста армянского под автобиографическую байку… Я едва слышу Леву. Розовый туман, в котором, словно пара разомлевших пчел, плывут, кружатся глаза Крутинской, застилает мой взор. Когда же я ощущаю прикосновение ее легких пальцев к своей руке, окружающее перестает существовать для меня. Мир оборачивается ко мне своей праздничной стороной и в нем — в этом мире — трубят праздничные трубы и поют серафимы, сквозь сладкозвучные песнопения которых ко мне еле-еле пробивается пьяный голос Балыкина…
VIII. Исповедь Левы Балыкина, или Рок судьбы
— Жизнь моя, как сказал поэт, кинокартина, черно-белое кино. Вернее было бы — цветное. Я, конечно, не могу о себе сказать, что я «сын известного подпольного партийца, а мать моя Надеждой Крупскою была», но родители у меня принадлежали, в известной мере, к интеллигентному кругу. Папа мой, Сергей Степанович Балыкин, имел связи в мире искусства, поставлял мальчиков премьерам, утомленным славой и поклонницами. Мама — Нинон Густавовна, из обрусевших немок, промышляла среди столичных кордебалетов японскими презервативами и гаданием. Рос я, как видите, в атмосфере метафизики и любви, поэтому уже годам к шести узнал, что с чем едят и почем в жизни пряники. Тринадцати лет от роду мамашина клиентура сделала меня мужчиной, а в пятнадцать я впервые познакомился с азами уголовного кодекса. К тому времени отец мой стал героем громкого процесса и загремел на энный срок вместе с известным эстрадным тенором, а мама временно отбыла из столицы нашей родины в неизвестном мне направлении. Моя кредитоспособность катастрофически таяла по мере исчезновения в недрах комиссионок барахлишка, и вскоре я оказался на полной мели. Начало моей профессиональной карьеры было традиционным: нехитрые комбинации у «Метрополя» с билетами на вечерние сеансы. На сносное существование зарабатывать удавалось, но не более: заедала бешеная конкуренция. Раза два даже били, впрочем, не до крови. Любители общедоступной прибавочной стоимости плодились в те годы, как тараканы. В общем, два привода, а на третий — бессрочка.[8] Здесь-то я и прошел свой первый настоящий техминимум, правда, на самом низшем уровне: «две петельки», «три карточки»,[9] примитивное фармазонство. На первых порах после освобождения этого хватало, чтобы не умереть с голоду. Но, извините, широта моей натуры не выдерживала напора все возраставших потребностей, что стимулировало дальнейшее усовершенствование и полет фантазии. Не обошлось, разумеется, без кустарщины: всякие там бутылочки для пробы газа, дефицитные очереди за прошлогодним снегом, пропуска на распродажу Третьяковской галереи, короче — мелочь. А тем временем благосостояние общества с каждым днем росло и расцветало. Большую часть своего сытого досуга люди стали уделять любви. Число скоропалительных браков достигло рекордных высот, хотя и не все удачливые отцы спешили осчастливить своих малюток личным воспитательным примером. Райотделы изнемогали под бременем алиментных розысков. Идея, что называется, сама плыла в руки. На паях с одним тихим фотолюбителем организую пункт скорой помощи для беглых папаш. Реквизит копеечный: расхожий гроб под мореный дуб, крашеный венок с лентой «от друзей и сослуживцев» и пара черных тапочек. От заказчиков отбоя не было. Шутка ли сказать, новая жизнь и безбрежные горизонты за какие-то несчастных две с половиной бумаги! Верите, иные плакали от умиления и благодарности. Но судьба играет человеком. Угораздило-таки одного нашего жмурика, то бишь, извините, клиента столкнуться где-то на взморье нос к носу со своей Бедной Лизой. И пошла писать деревня! Короче, следующие два года я провел на лоне мордовской природы в беззаветной борьбе с нарядчиками и надзорслужбой за место в лагерной хлеборезке. Два года — большой срок, уважаемые! За два года столько передумаешь, что если и не изобретешь закон земного тяготения, то, во всяком случае, кое-чему научишься. Я, знаете, между нами конечно, питаю слабость к изящной словесности. Стихи, короткие скетчи для семейного потребления, эпистолярный жанр, в общем, всего понемножку. В связи с этим, и не из корысти, а времяпровождения ради, посылал иногда в разные печатные органы коротенькие элегии на темы трудового энтузиазма и борьбы за мир. Сами понимаете, учитывая мою тогдашнюю кредитоспособность, посылал доплатными, но ответы получал аккуратно, один вежливее другого: «Читайте Пушкина и Маяковского», «Совершенствуйте язык и мастерство» и так далее, в том же духе. Вот из этой-то невинной переписки и родилось затем грандиозное предприятие, возвышенную память о котором я сохраню до конца своих дней. Это был мой, если так можно выразиться, звёздный час, прямо скажем, моя лебединая песня. Мысль возникла внезапно и, как молния в темную ночь, озарила всю мою последующую жизнь нездешним светом. «Как же мне это раньше в голову не приходило! — подумал я. — Ведь каждая наша контора, на любом уровне от Совмина до вендиспансера обязана выкупать доплатную корреспонденцию! Обязана!» Если вы заметили, уважаемые, великий народ наш, наши замечательные совносороги питают исключительную страсть к разного рода замыслам и прожектам. Перекачать Тихий океан в Атлантический или, к примеру, развести гладиолусы за Полярным кругом, это его хлебом не корми, только осуществить дай. Его не результат, его грандиозность замысла, величие задачи греет. А там, хоть трава не расти! Просто работать, это не по нем. Скучным и долгим кажется ему это самое первоначальное накопление. Он сразу, кушем все получить норовит. Оттого и лотерея у нас в такой чести. Деловыми расчетами его не увлечешь, ему вся эта цифирь до лампочки. А вот сахар из опилок или алмазы в результате прессования коровьего дерьма, вот это да! На это он с радостными слезами денежки свои кровные выложит да еще и благодарить за доверие будет. На этом, на детской этой поэзии его я и построил весь свой расчет. Остальное было делом элементарной организационной техники. Освободился, осел неподалеку от столицы, нанял за аккордную плату тоскующего по собственному лимузину чертежника, и дело семимильными шагами пошло вперед. Вырезаем наугад из иностранных технических журнальчиков первые попавшиеся схемы, переводим их на отечественную кальку, и, аля — улю, по разным адресам наложенным платежом с грифом «ценное изобретение»! Кто же это в России, да еще на казенный счет откажется приобрести ценное изобретение за четвертак? Нет таких бессребреников! Не подойдет, в архив свалят, вот и вся недолга. НОТ все спишет… Ах, доложу я вам, какая жизнь тогда у меня пошла! Как сон, как, извините, утренний туман. Икра, поверите, со стола не сходила, девочек — и каких! — по расписанию принимал. Про общественный транспорт думать забыл. Такую, знаете, высоту набрал, что когда вниз смотрел, ей-Богу, голова кружилась. Но и тогда уже чувствовал: не выдержу, сорвусь! И, как в воду глядел, сорвался-таки. Недостаток образования сказался. Вслепую ведь работали. Ну, и мастырили схему первой атомной бомбы на шинный завод. На этом мы и погорели. Только на сей раз легкими ушибами мне отделаться не удалось. Родимую сто сорок седьмую мне переквалифицировали на указ о хищениях в крупных размерах и соответственно впаяли полный червонец. Пришлось перековываться по ходу трудового процесса. Сгодилось знание фотографии. Всю лагерную службу, во всех видах запечатлел, пока досрочное заработал. С тех пор, — ни-ни, работаю только в пределах беспроигрышной сто сорок седьмой. Но о незабываемых тех временах вспоминаю с благоговением и восторгом… Человек я, как видите, в общем интеллигентный. «Две петельки», «три карточки» — это я давно вычеркнул из своей памяти, как кошмарный сон бездумной юности. Работаю только на проверенной научной основе, по Фрейду и академику Павлову. Народ-то ведь у нас шалый, напуганный, у нас народ только на одни условные рефлексы и реагирует. Его, родного нашего носорога, любой глухонемой заговорит. Если бы вы знали, какой это материал для средней руки чернушника![10] Эльдорадо! Золотое дно! Ходячий чек на получателя! Ведь он, сердешный, не успевает народиться, как уже во все стороны глазенками стреляет: кому бы свое движимое и недвижимое отдать. Вкалывает, деньги копит специально для этого. Так что, уважаемые, было бы кому брать, а у кого — всегда найдется. Почему, спрашивается, горю время от времени? Это, извините, не по его, совносороговской вине, а в силу случайных, так сказать, закономерностей, игры судьбы и прочих потусторонних причин. Взять, к примеру, мой последний прокол. Выхожу утром с партнерами к Казанскому. Денег — двугривенный, в голове после вчерашнего — гул и столпотворение. Прикидываю, с чего начать? Возможности наживки, сами понимаете, минимальны, всего-навсего двугривенный. Кидаю глаза вдоль по площади: утро раннее, все палатки на замке, в одном только аптечном ларьке копошение. Идея рождается, можно сказать из ничего, как у Альберта Эйнштейна. Отработка варианта занимает не больше минуты. Подхожу, беру, что поярче и подешевле: пачку хвойных таблеток в фольге. Этикетку за борт и «за мной, мальчики, держите связь с головной машиной». Прямым курсом рулим в зал ожидания. Публика, что называется, чуть теплая, между сном и явью. Попробуйте-ка ночь на вокзальной скамейке прокантоваться! Намечаю жертву: молоденький лейтенантик, явно только что из училища, аж хрустит весь. Сидит, родимый, на фибровом сейфе своем, носом клюет. Делаю знак ведомым и захожу в первый кинжальный вираж. Главное, скажу я вам, в нашем смертельном деле натиск, стремительность, у нас, как у саперов, шаг в сторону и — «передайте нашим». Важно, чтобы мозговая пружинка жертвы, уж коли ты ее начал закручивать, не дала обратного хода. Тогда — пиши пропало: у пижона сработает логика, то есть всякие там «зачем», «отчего», «почему». В политике, заметьте, то же самое: не давать толпе опомниться — первый закон… Короче, метеором свищу мимо лейтенантика, на ходу бросаю сквозь зубы: «Китайский лакрит нужен?» На повороте засекаю: клюнул! Зашевелился мой юный воин, моя взводная лапушка. Глазенки надмирным блеском подернулись, хрупкая грудка заколыхалась под напором роковых страстей, щечки инфернальная бледность залила. Пикирую снова, смотрю, кивает, останавливаюсь. Губки у бедняги в две белые ниточки, ну, прямо Герман в сцене с графиней! «Сколько?» — спрашивает. Сумму называю из руководства по астрономии, это, тоже, уважаемые, наверняка: чем больше, тем для пижона соблазнительнее. К примеру, в газете пишут: «Текстильная промышленность страны выработала за год столько мануфактуры, что ею можно дважды опоясать земной шар и двенадцать раз нашу ближайшую спутницу — Луну». Не правда ли, ошеломляет? То-то и оно. И никому в голову не придет подсчитывать, что на двести пятьдесят миллионов пайщиков это ровно по четверть портянки. Так и в нашем деле. Короче, после недолгих и плодотворных переговоров, прошедших, как говорится, в обстановке сердечности и взаимопонимания, будущий маршал отдал мне ранец со своим жезлом, то есть чемодан, часы и бумажник со всем содержимым за десятикопеечную диковинку в лакмусе. И здесь наступила самая ответственная часть операции: смыться. Дело в том, что, как я вам уже говорил, обратный ход пресловутой пружинки начинается у пижона почти мгновенно после завершения сделки. Проклятые вопросы вплотную подступают к любителю волшебных приобретений за пятак: что такое «китайский лакрит», зачем ему таковой и почему из-за оного надо лишаться имущества и наличности? Но все это заранее мной предусмотрено. Ведомые наглухо отгораживают меня от жертвы и поднимают вокруг нее панический хипеш:[11] «Где!», «Кто!», «Когда!», «Держите!» и так далее в том же духе. Там моментально заваривается базарная каша, из которой лейтенантику уже не суждено было вырваться до самого прибытия милицейского наряда. Но вот тут-то, когда, казалось, труба Аустерлица играла победу, навстречу мне из вокзального вестибюля выплыл рок судьбы в лице старшины станционного отделения Кашпура, который, к сожалению, знал меня, как облупленного, и поэтому чемодан в моих руках показался ему роскошью, несоответствующей моему имущественному положению, а шум у меня за спиной помог оценить ситуацию. Через полчаса я уже подписывал первый протокол за барьером дежурки и спустя два месяца помогал государству достраивать социализм на архангельском лесоповале… Гегель, конечно, великий человек, но его теория о закономерных случайностях выходит нашему брату, чернушнику, извините, боком… Спрашиваете, что такое «китайский лакрит?» Это, если хотите, магический кристалл, философский, так сказать, камень, с помощью которого человеческая доверчивость и жажда нажить состояние на сушеном или прессованном дерьме, при известных сочетаниях превращается для смышленых ребят, вроде меня, в звонкую монету, обеспеченную всем достоянием нашего родного государства… Налейте, граждане, в оплату за душераздирающую исповедь!