Семь дней творения - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
IV
Нет, Мария не обиделась на него, когда он ушел, оставил ее одну. Мария не умела на него обижаться. Он был для нее ребенком, которому она прощала все. Еще там — в песках, она знала, что внезапная страсть его — от гарнизонной скуки, от одиночества и что запала в нем хватит ненадолго. Слишком уж слепящей и звучной оказалась вспышка. Хотя, предполагая разрыв, Мария в глубине души все же надеялась, что это произойдет не так скоро и бесповоротно. С отчаяньем цеплялась она за эту очередную свою любовь, пытаясь хоть на какое-то время оттянуть, отсрочить неизбежную развязку. Едва ли она действительно любила Бориса, скорее жалела его и себя в нем, но расстаться с ним именно сейчас, казалось, было выше ее сил. Разве она не имела права на свою долю радости в этом мире? Чем одарила ее судьба? Что дала? Мужа, к которому она не питала ничего, кроме благодарной снисходительности? Ребенка, отца которого ей самой так и не пришлось по-настоящему разглядеть? Семью, с которой у нее давно не было ничего общего? После того, как в четырнадцать лет ее растлил их сосед по квартире, буфетчик вокзального ресторана Ашот Туманян, у нее не оставалось иллюзий. Старый армянин проделывал с нею такое, после чего она зачастую становилась противна самой себе. Но постепенно все это сделалось для нее правилом и потребностью, остальное выглядело приевшимся и пресным. Три раза в неделю Мария с утра ходила в специально для этого нанятый Туманяном домик на окраине города за своей мерой запоздалой старческой страсти. Ашот не стеснял ее во времени и расходах, и вскоре она приучила себя жить широко и вольно. Буфетчик умер неожиданно, парясь в бане. После старика не осталось ничего, кроме долгов и крупной растраты. Подхваченная первым же ветром, Мария закружились в водовороте угарного разгула. Переходя из рук в руки, она лишь уверила себя, что ждать ей больше нечего, что счастье обошло ее стороной и что один взахлеб прожитый день стоит спасения. Будущий муж вытащил ее из подпольной сочинской «хаты» уже беременную, расписался с ней, увез в Москву, в свою холостяцкую комнатку в Хамовниках, и ни разу не попрекнул прошлым. Родившейся затем дочери он дал свое имя и фамилию, по-отцовски, с завидным постоянством относясь к ней и ее балуя. За все это Мария была благодарна ему, но поделиться с ним чем-то большим ей было не под силу. Его целомудренная верность (до нее он не знал женщин), его молчаливое обожание вызывали в ней глухую и все возраставшую с годами неприязнь: «Малахольный какой-то!» Даже изменить ему у нее не хватало воли, слишком уж удручающе жалкими представлялись ей последствия. Борис стал ее первым после замужества любовником. В нем для нее было все, чего не хватало мужу: темперамент, бесшабашие, щедрость души, умение жить размашисто и легко. Именно поэтому Мария страшилась сейчас потерять его, страшилась снова остаться наедине с убогой скукой семейной карусели, какая закружит ее сразу же по приезде в Москву. Сознание того, что впереди ей уже не светит ничего лучшего, только обостряло в ней возмущение и протест: «Не хочу, хватит, надоело!»
Зной снаружи исподволь матерел, заполняя купе крепнущими запахами мазута и нечистот. В коридоре за дверью раздавались ропот и голоса: — Перехватили-таки! — Всего и ходу-то часа на три осталось. — Позагораем теперь! — Вроде уж некуда. — Не можешь — научат, не хочешь — заставят. — И не удерешь, кругом — оцепление. — Курсантики желторотые. — Серьезное дело — холера!.. Холера! Мария услышала о ней еще перед отъездом из Одессы. Что-то зловещее и грозное сквозило в самом этом слове. При одном его упоминании сердце Марии томительно и зябко холодело. Сквозь смутную тревогу в ней все эти дни упорно пробивался страх перед опасностью куда большей, чем самая болезнь. Предчувствие некоей непоправимой беды впереди заставляло ее душу время от времени обморочно замыкаться и падать. Еще в детстве она слышала однажды от своей бабки об эпидемии двадцать первого года, и ей, тогда совсем ребенку, на всю жизнь врезалось в память выражение старческого лица при этом; чуткое и напряженное одновременно, будто у птицы в полузабытьи. Что же она несет с собой, эта хворь, кроме страдания и смерти?.. В дверях, расцвечиваясь всей белизной полнозубого рта, появился иссиня-черный великан в застиранной тенниске и пижамных штанах. Впереди себя он втискивал в купе видавший виды фибровый чемодан, оснащенный с двух сторон притороченными к нему подушками. — Шобвыменятаклюбиликакявас! — вместо приветствия провозгласил гость звучным тенором и, уже членораздельное, добавил: — Я — к вам. Меня послали сюда ваш супруг. С аккуратной деловитостью он определил чемодан на полку, сел, отдышался и лишь после этого, глядя в сторону Марии влажными смеющимися глазами, объяснил ей причину своего вторжения: — Они там пьют, дико пьют. А я не имею никакого терпения к пьяным. Генацвале устроили там целый привоз. Ваш супруг тоже пьет, но он пьет вполне интеллигентно, культурно пьет ваш супруг. Сразу видно — офицер. Он сказал мне: «Идите к нам, у нас свободное место». — Гость озабоченно откинулся на спинку дивана. — Моя фамилия Гершензон. Зовите меня просто Фима. — Он не собирается к себе? — Горечь душила ее. — Вы не спрашивали? — Что вы! — замахал руками тот. — Они там так пьют, так пьют, прямо, как в кино! Богатырь выглядел лет на тридцать, но, судя по устойчивому брюшку, выпиравшему из-под резинки полосатых штанов, был наверное, несколько старше. От него, от его крупного уверенного тела исходило обаяние хваткого, но безобидного зверя. Такие, вроде него, она знала это по опыту, легко сдаются и еще легче забывают. — Только до Москвы или дальше? — невольно оттаяла Мария перед неистощимым дружелюбием попутчика. — Может быть, с Борисом по дороге? — Нет, не дальше, нет! — Словно защищаясь, он поднял ладонь на уровень лица. — Боже упаси! — Что так? В первый раз? — А! — пренебрежительно поморщился Фима, давая тем самым понять собеседнице, что ему доводилось бывать в городах и позначительнее. — Просто мне все это надоело. — Не понимаю. — Мне надоело хоронить Гершензонов. — Так плюньте. — Легко сказать, плюньте. Вы знаете, что тогда скажут остальные Гершензоны? Что я неблагодарное животное, что мне не дороги могилы моих предков, что таких, как я, надо давить еще в колыбели. И чего они только не скажут, все эти Гершензоны, а сами будут сидеть дома и ждать моего подробного отчета. О, если бы вы знали во что мне это обходится! Вот, хотя бы, вспомнить дядю… Вы не торопитесь?.. Не ожидая ответа, он уселся поудобнее, явно для рассказа долгого и обстоятельного.
V. Сага о похоронах
— К слову будет сказать, по-моему, он мне такой же дядя, как я вам племянник. Но он был — Гершензон, и этим сказано все. Остальные Гершензоны, сколько их есть от Киева до Пятихаток и обратно, считали его, по крайней мере, дядей. Вы спросите, почему такое внимание к обыкновенному старику? Законный вопрос, скажу я вам. Так вот, у этого Гершензона было имья. А вы знаете, что такое для еврея имья? Значит, вы ничего не знаете за евреев. Имья для еврея — это путеводная звезда, предел мечтаний, цимес жизни. Именно поэтому каждый еврей в душе — космонавт. Спросите, почему? Законный вопрос. Обыкновенный еврей рассуждает так: сел, взлетел, стриги купоны. Риск его не пугает. Для еврея вся жизнь это — риск, уже только потому, что он — еврей. Один маленький погром — и вы играете в один большой ящик. Смею вас уверить, за малюсенькое имья еврей готов совершить подвиги, которые не снились никаким там Гераклам или Геркулесам. Кто-кто, а еврей знает, что у человека можно отобрать все, кроме имени, которое может кормить. Так вот, этот мой дядя или просто родственник был, извиняюсь, старый большевик. А вы знаете, что такое в наше время старый большевик? Это, будьте уверены, сто двадцать чистыми, плюс сухим пайком, плюс личный стульчик в президиуме. Неплохо, а? Я уже не говорю об связях, об подписи в «группе товарищей» и других добавках. К сожалению, мой дядя, как говорится, почти не просыхал. Говорят, он заливал боли в почках, потому что его очень сильно били до революции. Правда, после революции его тоже били и, говорят, еще сильнее. Проживал он в маленьком городишке под Харьковым, где, как он сам выражался, когда-то и устроил всю эту заварушку. Проживал он там, любовался делом рук своих и закусывал белую, извиняюсь, головку, ответпайковой колбасой. Вообще-то, это я к слову, говорят, он совсем не закусывал, что, наверное, и свело его в могилу. Калорийное питание, как известно, способствует долголетию. Хороший кусок курицы каждое утро и, уверяю вас, вы в списке долгожителей планеты. Надеюсь, вы понимаете, что мой дядя, а это оказался-таки действительно мой дядя, иначе я бы не получил личной телеграммы от его сожительницы Серафимы Павловны, хорошая женщина, дай ей Бог здоровья, скончался от белой горячки. Сказано, как говорится, сделано, надо ехать. Во-первых, умер знаменитый Гершензон, а во-вторых, есть шанс попасть в газету. Гершензоны делают складчину, и я скорым поездом выезжаю к месту назначения. Еду, сами понимаете, волнуюсь: толпы, речи, оркестры, это, знаете, не для меня, я человек тихий, люблю сидеть на галерке, но, признаюсь вам, лестно. С попутчиками проявляю в разговорах подчеркнутую значительность, навожу, намекаю: вы, мол, мы, мол, и так далее и тому подобное. Проводника в такой ужас вогнал, что он, как заперся у себя, так уже и не выходил, даже на остановках. Подъезжаем, выглядываю в окно: метель метет, ничего не видно. Ужас! Иду к выходу, сердце — ёк-ёк! — сейчас грянут. Но, ничего себе, тихо, как в постный день в синагоге. Спускаюсь на перрон, — здравствуйте, я ваша тетя! — никого. А метель такая, что Боже упаси! Хорошо, что у меня под низом теплый, извиняюсь, полупередничек пододет. Смотрю, Идет какой-то в красной фуражке мне навстречу. Ну, думаю, наконец-то, наверное, в помещении вокзала собрались, шутка ли сказать, такая погода. «Извините, — говорю, а у самого сердце, как рыба об лед, — где здесь Гершензон умер?» Поглядел он на меня пьяным глазом и говорит: «Пить, — говорит, — меньше надо, гражданин. Транспорт, — говорит, — не питейное заведение». А сам мимо меня — к вагон-ресторану. Нет, думаю, хитрить, босяк! «Митинг, — говорю, — где? У вас или в исполкоме?» Тут он за свисток и ходу. Я за ним. Еле, знаете, потом я в доротделе трояком откупился. Иду по городу, Боже ж мой, метет кругом. Какая там улица, какой там номер — одни телеграфные столбы! Так, наверно, и ушел бы по тем столбам до самого Харькова, но попалась добрая душа, довела за пятерку по адресу. Вы думаете, около дома кто-нибудь знал, где здесь умер Абрам Гершензон? Как бы не так! Убей меня Бог, ни одна живая душа! Но-таки, повезло мне. Поднимаюсь по лестнице, а навстречу мне старушка — божий одуванчик в черном платочке. В молодости она, видно, была ого-го! Орлеанская дева! Меня в этом, уверяю вас, не проведешь, я малый битый. Взглянула на меня бывшая красавица: «Вы Гершензон?» «Я Гершензон?» Впилась она в меня, давно, знаете, на меня никто так не смотрел, а я, сами видите, парень что надо. «Только, — говорит, — он рыжий был». И тащит меня за собой наверх. И, Боже ж мой, представьте себе: на пятом этаже новой застройки, в однокомнатном ее сарайчике стоит в окружении трех таких же, как моя, одуванчиков некрашеный гроб, а в нем мой дядя Абрам Гершензон, сын своей матери, в синей постиранной робе, в какой теперь у нас в Одессе не увидишь и последнего биндюжника. Взглянули на меня все три эти Божьи создания и дружно ахнули: «Господи!» Посмотрел я в лицо своему дяде, словно волшебное зеркало передо мной поставили, лежит в гробу точная моя копия лет этак через сорок, только порыжевшая от времени. Не успел я поздороваться, ломится в комнату босяк в ватнике, еле на ногах стоит: «Где тут ваш жмурик, — хрипит, — мотор глохнет». Нет, я ему ничего не сказал, я только хорошенько досмотрел на него, и он, сами понимаете, сразу протрезвел. «Извиняюсь, — говорит, — я по договоренности за покойником». И даже шапку снимает, босяк. Что делать, надо дело делать. Метель за окном на глазах звереет. Пришлось, хоть и не положено по обычаю, заколачивать крышку прямо в доме. Не выносить же дядю в чем есть на такую бурю. По мне, знаете, умер-шмумер, лишь бы был здоров. Заколотили мы с шофером гроб и понесли вниз на двор. Представляете, стоит у подъезда обшарпанный самосвал, подрагивает боками, как рысак от холода, дядю моего дожидается. Втиснули мы его кое-как через задний борт, двух одуванчиков к шоферу, с двумя я в кузов забрался и двинулись мы, как говорится, сквозь снег, сквозь ветер и звезд ночной прибой на кладбище. Впереди — кошмар, позади — тьма. Качка, как в шторм у нас в Одессе, шофер, видно, добрал по дороге. Но до места, слава Богу, дотянули благополучно. Ищем могилку, нет могилки! Туда-сюда: пусто, как в кармане у меламеда перед самой Пасхой. Одуванчики мри совсем сникли. Одна только Орлеанская дева стоит с каменным лицом, губы в тонкую ниточку. «Мы же с ним договорились, — шепчет, — он же мне слово дал!» Ей-Богу, посмотрели бы вы на нее в эту минуту: крохотные кулачки сжаты, в глазах огонь сверкает, цыплячья грудка, как море под перелицованным демисезоном ходит. Вылитая Жанна д'Арк! Вот так, наверное, она бросала полки под белые пулеметы. Смотрю я на нее и, будто не вьюга, а тугие знамена свистят над ее головой и сотни глоток захлебываются впереди нее от ненависти и восторга. «Если гора не идет к Магомету, — говорит, — то берегись, гора!» Командует шоферу: «Поворачивайте к горсовету!» «Что вы, гражданка, — трясется, — из меня начальство лапшу резать будет». «Поворачивайте, — говорит, — приказываю!» «Есть, — говорит, — гражданка, только вся ответственность на вас». Повернули. Я, знаете, человек дорожный, всякую езду видел, но не дай вам Бог когда-нибудь проделать такие два конца! Старушки прилипли ко мне с двух сторон и я летал с ними в обнимку вокруг взбесившегося ящика с моим дядей, как ракетоноситель, потерявший управление, и никакая сила не могла остановить этой сумасшедшей карусели до самого города. Вы смотрели кино «Адские водители»? Так я вам скажу, что по сравнению с нашей, ихняя езда просто «Танец маленьких лебедей» из оперы «Щелкунчик» композитора Римского и Корсакова. Когда мы остановились около горсовета, моих бабушек нужно было собирать по частям. Им, к счастью, повезло, я по специальности часовщик. А Орлеанская дева уже командует снизу: «Заносите в приемную!» Сказать, что шофер наш испугался, значит, извиняюсь, ничего не сказать. Он гнусно вибрировал, сновал глазами в землю, цеплялся за баранку, как за спасательный круг. Но старуха так на него посмотрела, так посмотрела, что спаси вас Боже, чтобы на вас кто-нибудь когда-нибудь так посмотрел. Босяк не знал, куда девать себя от стыда. Вдвоем с ним мы подняли моего дядю на второй этаж и нас никто не задержал, видно, думали, что так положено. Зато около приемной началось такое, что ни в сказке, как говорится, сказать, ни пером описать. Секретарша, ничего дамочка, между прочим, на вас похожа, кричит, как зарезанная, милиционер свистит, граждане посетители на стенки лезут. Что тут было, сколько ни рассказывай, все мало. Но Дева наша тоже не из робких. «Как! — митингует. — Старого революционного бойца не можете похоронить по-человечески! — И огненным глазом в нашу сторону, как по фронту. — Вперед!» Но тут, дай ему Бог тоже справить столетие, выскакивает из кабинета сам товарищ, забыл фамилие. Дева к нему: «Вы же мне слово дали! — И сухонький кулачок ему свой, словно маузер, под нос тычет. — Где ваша партийная совесть?» «А в чем дело? — бледнеет тот. — Я дал команду». «Грош цена вашей команде, — не отступает Дева. — Извольте снова скомандовать». Что тут было, лучше умолчу, чтобы вас не расстраивать. Дом качало от его крика: «Где Иванов!», «Где Петров!», «Где Сидоров!», «Выгоню!», «Уволю без выходного!», «Не потерплю!», «Всех под суд!» и так и далее и тому, поверите, подобное. Короче, понесли мы Абрама Львовича обратно, то есть вниз. Понести-то мы его понесли, только шофер, видно, такого страху натерпелся, что у него ноги стали заплетаться. На повороте лестницы качнуло, беднягу, не в ту сторону, он и пошел носом ступеньки считать и гроб за собой потащил. Ну, и загремел мой дядя всеми костями с досками вперемешку следом за ним. Дальше был громкий ужас и столпотворение. Все понеслось в могучем урагане: изо всех щелей некрашенного ящика расползается мой дядя, душа одуванчиков смертным страхом через глаза выходит, шофер собственной кровью умывается, начальник сзади в икоту ударился. Но Дева на месте, головы не теряет. «Без паники! — останавливает она бегущие цепи. — Веревку, быстро!» Масса почувствовала крутую руку командарма, волнение несколько улеглось, и вскоре бой разгорелся с новой силой. Короче, с горем наполовинку, увязали мы доски вокруг покойника и потихонечку снова транспортировали его к самосвалу. Слава Богу, в этот раз Божьих мошек моих председатель, жаль, забыл его фамилие, повез на своем лимузине следом. Вперед был отправлен нарочный со строжайшим приказом разыскать могильщиков живых или мертвых и в любом случае заставить их вырыть яму. На мое счастье, водитель совсем в себя пришел, ехал до самого кладбища, будто с грузом неупакованных яиц. Двигались мы, как сквозь мягкий сугроб: метель гудела без дна и просвета. К погосту подъехали, темнеть начинало. Смотрим могилку, нет могилки. Начальник к сторожке. Только ведь не мне вам говорить, запертую дверь горлом не откроешь. Плюнул председатель, забыл его фамилие, сказал в сторону от женщин пару ласковых слов и к шоферу: «Ломай!» Ломать не делать, скажу я вам, через минуту перед нами открылась картина, достойная кисти художника. Прямо на полу помещения, как четыре сосиски без гарнира, плечом, что называется, к плечу, дрыхли труженики кладбищенской санитарии, и мне невооруженным глазом было видно, что никакая сила не сможет поднять их до самого следующего утра. Тут очередь взвыть волком дошла до начальника. «Что же это? — трясся он, а у самого в глазах стояли горькие слезы обиды. — Что же это такое? Нету, выходит, в моем городе никакой власти, окромя белой головки?» «Если бы только в вашем городе, — снизошла к нему Дева, — места сухого не осталось, пропили революцию». Но здесь, вдруг, словно подменили нашего председателя на совершенно другого человека. Смотрит он вокруг себя фронтовым соколом, в глазах решительность и упрямство, брови дугой выгнулись. «Это мы еще посмотрим, — говорит, — кто — кого, это мы еще увидим, дорогой товарищ. — И кивает мне в угол, где кирки и лопаты сложены. — За мной!..» Сгреб я инструмент в охапку и рванулись мы с ним вслед за Орлеанской девой сквозь пургу к своему участку. Барабаны Каховки гремели над нами и громко строчил пулемет, и девушка наша в солдатской шинели, то есть в перелицованном димисезоне, шла впереди нас и освещала нам путь светом своей любви. Господи, как мы работали с ним в тот незабвенный день! Как работали! Киркой, лопатой, казалось, даже зубами, ногтями рвали мы под собой мерзлый грунт, и сводные оркестры всех родов войск взрывались у нас в головах композитором Шопеном. Короче, один молодой еврей с одним пожилым хохлом-председателем, забыл его фамилие, за полтора часа заделали для старого революционного бойца такую усыпальницу, что дай нам с вами Бог, живите вы сто лет, что-нибудь похожее после нашей смерти. А когда мы его, наконец, засыпали, начальник, пусть будет он счастлив в жене и в детях, даже сказал речь. Коротко обрисовал пройденный покойным путь, отметил заслуги, подчеркнул вклад и закончил, как положено в таких случаях: «Спи спокойно, дорогой товарищ!» Сами теперь видите, что страхи мои были напрасными. Торжественная церемония состоялась. Вы скажете, нет? Тогда подобьем бабки. Власть пришла? Пришла. Оркестры пели? Пели. Доклад был? Был. Родные и близкие рвали полосы над могилой усопшего? Кому было чего, тот рвал. Одному только удивляюсь, наудивляться не могу, куда потом делась моя Прекрасная Орлеанка, куда пропала? Сколько я ни вглядывался дома за столом в четырех своих древних подружек, различить, кто же из них моя недавняя предводительница, так и не мог. Они были похожи друг на друга, как четыре стертые монетки одного достоинства… Зачем, говорите, сейчас еду? В Москве умер мой двоюродный дедушка — поэт Осип Гершензон. Не слыхали? Нет? Жаль. Вы, конечно, скажете, что поэт — это не старый большевик. Может быть. Но это-таки тоже, знаете, кое-что…