Избранное. Том I-II. Религия, культура, литература - Томас Элиот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перевод Эллиса.
на мгновение кажется, будто это какой-то наиболее ясный фрагмент из Малларме; а сочетание слов столь самобытно, что мы можем пренебречь явным заимствованием из "Элегии" Грея[394]. Когда мы читаем: Valse melancolique et langoureux vertige![395] [396] — мы уже в Париже Лафорга[397]. Бодлер многое дал французским поэтам и не менее сам заимствовал у поэтов английских и американских. Довольно часто говорят об обновлении им приемов и правил стихосложения Расина, и впрямь подлинном, хотя, возможно, и несколько с перебором, ибо порой оно приближается к трюкачеству. Но даже и без этого разнообразие и изобретательность Бодлера все равно замечательны.
Более того, помимо собственной системы образов, ныне кажущейся уже не оригинальной, он открыл новые возможности для поэзии, введя в нее образы современной жизни.
…Aи coeur d'un vieux faubourg, labyrinthe fangeux
Ой I 'humanite grouille en ferments orageux,
On voit un chiffonnier qui vient, hochant la tete,
Buttant, et se cognant aux murs comme un poete…
…на грязных окраинах корни пуская,
Закипает грозой мешанина людская,
Ходит мусорщик старый, в лохмотья одет.
Не глядит на людей, и, совсем как поэт,
За столбы задевает, и что-то бормочет,
И поёт, и плевать на полицию хочет[398].
Перевод В. Левика.
В этой строфе передано нечто новое и всеобщее в современной жизни. (Последняя процитированная строфа, своим ироническим лаконизмом предвосхищающая Корбьера[399], вполне сравнима со стихотворением "Благословение"[400], открывающим сборник.) Бодлер разработал способ свободного поэтического выражения, доступный другим, но не просто путем использования образов, передающих обычную жизнь, и не только образов убогой жизни большого города, а именно тем, что сообщил этим образам поразительную силу, представляя их такими, каковы они есть, и вместе с тем выявляя их более глубокий, спрятанный за поверхностью смысл.
Создания такого поэтического языка в период, когда французская поэзия особенно в нем нуждалась, уже достаточно, чтобы считать Бодлера великим поэтом, значительной вехой в истории поэзии. В самом деле он — величайший образец для подражания в современной поэзии, ибо его стихи и язык наиболее близки к воплощению идеи полного обновления поэзии, наблюдаемого нами. Но не менее радикально и значительно обновление им отношения к жизни. Его поэзия ныне — не столько образец для подражания или источник вдохновения, сколько напоминание о долге, священной обязанности, искренности. От глубинной искренности Бодлер никогда не отступался. На поверхности искренность (что, мне кажется, нечасто отмечали) не всегда видна. Как я уже отмечал, многие его стихи недостаточно отдалились от своих романтических истоков: байроновского отцовства и сатанинского братства. "Сатанизм" Черной мессы был тогда весьма распространенным явлением[401]; изображая его, Бодлер выступает как выразитель своего времени; но, по моему наблюдению, у него, как ни у кого другого, сатанизм искупается тем, что означает нечто совсем другое. Бодлер использует обычные атрибуты сатанизма, но не может ограничить их символизм только тем, что сам сознает. Сравните его с Гюисмансом, автором романов "Наоборот", "В пути", "Там, внизу"[402]. Первоклассному реалисту своего времени, Гюисмансу удается сделать дьявольщину занятной лишь при изображении ее извне, когда он просто описывает свое время (раз уж оно было таковым). Его собственный интерес к делам такого рода, как и к христианству, тут не важен. Гюисманс просто представляет документ. Бодлер не стал бы делать даже это, будь он по-настоящему увлечен сим смехотворным надувательством. На самом деле его волнуют не демоны, черные мессы и романтическое богохульство, а реальная проблема добра и зла. То, что он пользуется существовавшим в то время набором образов и словарем богохульников, видимо, всего лишь случайность, обусловленная своеобразием эпохи. В середине XIX столетия, в век, который (в его лучших проявлениях) предвидел Гёте, в век энергичной деятельности, программ, платформ, научного прогресса, гуманизма и революций, ничего не улучшавших, в век прогрессирующей деградации, Бодлеру стало ясно, если есть что-то подлинно важное в жизни, так эта Грех и Искупление. О его честности свидетельствует то, что он дошел лишь до той черты, до которой можно было дойти честно, и не пошел дальше. Для ума, наглядевшегося на поствольтеровскую Францию ("Voltaire… — lepredicateur des concierges"[403] [404]), ума, знавшего лучше мир Napoleon le petit[405] [406], чем мир Виктора Гюго, ума, в то же время чуждого ханжескому благочестию своего времени, признание реальности Греха — это Новая жизнь; а возможность проклятия — такое огромное утешение в мире реформ избирательной системы, плебисцитов, изменения норм сексуального поведения и манеры одеваться, что само проклятие есть прямой путь к спасению — спасению от скуки современной жизни, ибо, наконец, придает смысл существованию. Именно это, мне кажется, Бодлер и стремится выразить; и именно это отличает его от Байрона и Шелли с их модернистским протестантизмом. Ум Бодлера явно занимает Грех в суинберновском понимании, хотя на самом деле это Грех в обычном христианском смысле.
Однако, как уже говорилось, понятие Зла, предполагает понятие Добра. И поскольку Бодлер в данном случае, видимо, путает, а возможно, и раньше путал Зло с его театральными воплощениями, он не всегда имеет четкое представление о Добре. Он никогда полностью не отвергает романтическую идею любви, но и не приемлет ее целиком. В "Балконе" (г-н Валери считает его и, думаю, считает справедливо, одним из самых прекрасных стихотворений Бодлера) присутствует не только вся романтическая идея, но и нечто большее: стремление к тому, что невозможно обрести в личных отношениях, но можно частично достичь с их помощью. В самом деле, в романтической поэзии печаль в основном вызвана чрезмерным использованием истины о несоответствии отношений людей их желаниям, а также неверием в любую более высокую цель человеческих желаний, кроме собственно человеческой, не способной, как таковая, удовлетворить их. Одна из печальных неизбежностей человеческого существования состоит в том, что мы должны "каждый раз все заново открывать для себя". Будь по-иному, созданного Данте было бы вполне достаточно раз и навсегда, по крайней мере, для поэтов. В Бодлере сконцентрировалась вся романтическая скорбь, однако он создает новый вид романтической ностальгии, ее порождение — poesie de departs, poesie des salles d'attente — поэзию ухода, странствий, поэзию залов ожидания. В прекрасном фрагменте раздела "Дневников" — Моп coeur mis а пи (Мое обнаженное сердце) он воображает, как вопрошают суда в гавани: Quand partons-nous vers le bonheur?[407], а его менее значительный последователь Лафорг восклицает: Сотте ils sont beaux les trains manques[408] Поэзия бегства (в современной Франции она многим обязана стихам А.О. Барнабуса — творения Валери Ларбо[409]), истоки которой видны в этих строках Бодлера, смутно намечает направление поисков блаженства.
Но в умении сочетать природное с духовным, животное с человеческим и человеческое со сверхъестественным Бодлер, в сравнении с Данте, — ремесленник, "сапожник"; лучшее, что в данном случае можно сказать (а это совсем немало), — все, что он познал, он открыл для себя сам. В Дневниках, особенно в разделе Мое обнаженное сердце, он много пишет о любви мужчины и женщины. Приведем один афоризм, обычно привлекающий особое внимание:…la volupte unique et supreme de Vamour git dans la certitude de faire le mal [410] [411]. Это значит, я думаю, что Бодлер сознавал: именно понимание Добра и Зла (нравственных Добра и Зла, иных по своей природе, чем природные Добро и Зло или пуританские представления о Правильном и Неправильном) и отличает отношения мужчины и женщины от совокупления животных. Имея несовершенное, туманное, романтическое представление о Добре, он смог, по крайней мере понять, что сексуальный акт, будучи злом, тем не менее достойнее и не так скучен, как естественный, "жизнетворный", бодрый автоматизм современного мира. Во всяком случае для Бодлера сексуальный акт не аналогичен приему слабительной соли.
В зависимости от степени нашей человечности все, что мы делаем, оказывается либо добром, либо злом2; в той мере, в какой мы творим зло или добро, мы человечны; и, как ни парадоксально, лучше творить зло, чем не делать ничего: по крайней мере, это значит, что мы существуем. Истина в том, что величие человека — в его способности к спасению души, праве на вечное блаженство; истина также и в том, что величие человека — в его способности, праве быть осужденным на вечные муки. Худшее, что можно сказать о большинстве наших преступников — от политиков до воришек: они не вполне люди, чтобы быть осужденными на вечные муки. Бодлер был для этого человеком вполне; конечно, другой вопрос — осужден ли он на самом деле на вечные муки, однако ничто не мешает нам молиться за упокой его души. Во всех своих унизительных отношениях с остальным миром он был надежно защищен этим предназначением — правом быть осужденным на вечные муки, недоступным парижским политикам и редакторам газет.