Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валентин окончил каракулеводческое отделение сельхозинститута, стал работать в крупнейшем совхозе «Красный овцевод» и вскоре очень прославился. Ягнята, дающие серый каракуль, рождаются редко. Среди овечек Многомысленского серенькие появлялись в два-три раза чаще. Метод он позаимствовал из Ветхого Завета. Иаков заметил, что если за едой овцы постоянно смотрят на что-то пёстрое, то потомство получается неодноцветным: и серое, и чёрное. И Иаков стал кормить своих овец ивовыми прутьями, с которых полосками сдирал кору.
Валентин слышать не мог о Лысенке и открыто говорил, что Михаила Фёдоровича Иванова только идиот может считать близким к идеям Трохвима – в основе всей работы великого зооселекционера лежит менделевская генетика: выявить лучшие генотипы животных с тем, чтобы они поглотили худшие, а хорошие закрепить, сделать гомозиготными через подбор однородных генотипов или имбридингом. Из совхоза его за высказывания против материалистической мичуринской биологии и поповщину (кому-то он неосторожно рассказал про библейский метод) уволили, он уехал в Мордовию на преподавательскую работу, которую не любил; своих студентов называл «мордва сорок два».
У его друга научная судьба сложилась ещё неудачнее. У него была уже готова кандидатская диссертация «Внутреннее ухо птицы», на огромном материале, охватывающем пернатых не только Средней России, но и Севера, Дальнего Востока; одних фотографий срезов этого уха (цветных – большая редкость) насчитывалось более двухсот. Но время разом переменилось; «Крокодил» начал печатать изображения старичков в академических ермолках, рассматривающих в лупу мушку или перышко из хвоста печальной птички; диссертацию завернули; Умнов нервно заболел. К защите она была принята только через двадцать лет. Он опять очень нервничал, разболелось сердце. До защиты он не дожил двух недель.
– В классе Валентина и Юрия было 18 мальчиков. Всех их взяли на фронт в первый месяц войны. Вернулись только они двое.
Учился у меня ещё один очень способный мальчик – Коля. Он жил с матерью – отца арестовали в тридцать седьмом. Мать пришла ко мне с похоронкой, а потом приходила каждый год в день его смерти. Приносила пирог, домашней браги. Выпьем, помянем, она поплачет. Я тоже всплакну – не только по Коле, по всем им… Вспомню, какой он был хороший, умный, как отвечал на уроках. Какой был внимательный: увидел, что у меня тупой карандаш, сделал мне перочинный ножичек. Я подарила ей этот ножичек… Расскажу ей два-три смешных эпизода…
Рассказывала я всякий раз одно и то же, всё это она уже знала. Но ей не с кем было о своём сыне поговорить: из учителей – кто его не запомнил, кто умер, уехал, девушки он не успел завести, товарищи все погибли. Так она и ходила ко мне лет двадцать. Один раз не пришла. Пришла её соседка, сказала, что мать Коли умерла и просила её вернуть мне ножичек… Теперь уж только я, наверно, этого мальчика и помню. А после меня – уж никто. Как и не было его на свете.
Проработав на руднике и в Чебачинске в школе пять лет, мама поступила в Москве на химфак МГУ.
– Но в это время у твоего отца арестовали одного брата, отовсюду уволили другого, вызывали на Лубянку третьего. Отец срочно по комсомольской путёвке выехал в Семипалатинск вместе со мной, уже беременной. Но у него и там начались неприятности. На политической пятиминутке, отвечая на вопрос о пособии по безработице в Америке, он назвал цифру в рублях – оказалось больше, чем у нас получает токарь самого высокого разряда. Пришили агитацию, завели персональное дело и – исключили из комсомола. Могло быть кое-что и похуже. Но тут как раз баба вытребовала меня – она любила, чтобы дочери рожали под её присмотром. Мы в два дня собрались – всех вещей было два чемодана – и уехали в Чебачинск. Папа даже не стал брать трудовую книжку, а здесь в педучилище, где не было историка, не задавали лишних вопросов и завели новую.
В Семипалатинском учительском институте я проучилась один семестр. Уровень преподавания был высокий – среди преподавателей попадались и местные, но профессора – все до одного оказались из ссыльных. Особенно мне нравился один старый лингвист из Ленинграда. Русский обязательным считался только для казахов, но я ходила на его занятия – я же училась в украинской школе, где его не преподавали вообще, хотя большинство учеников были русские. Разрешили приехать жене этого профессора. Так с ним от радости случился сердечный приступ, и он умер. В институте гражданскую панихиду не разрешили: ссыльнопоселенец. На кладбище студентам присутствовать тоже не рекомендовали. Но из нас кое-кто пришёл, человек десять. Вывезти тело в Ленинград вдове не позволили. Она этого не предвидела и, продав библиотеку мужа, заказала цинковый гроб, невероятно дорогой, и даже уже оплатила перевозку, тоже очень дорогую, чуть ли не в особом вагоне. Гроб обратно не взяли, и она немного помешалась, всё время смеялась и говорила: «Вам не нужен цинковый гроб? Продаю прекрасный гроб. Совершенно новый!»
Антон спрашивал, какие стихи тогдашние студенты читали.
– Я любила Есенина. Но всюду писали, что он упадочный поэт, а нам нужно новое, бодрое, политическое, и я настраивала себя, читала Малахова.
– Был такой поэт?
– А как же. Печатался в журнале «Комсомолия»:
У неё не юбок шуршащий шёлк,А Ульянова пятый том.
Спрашивал студент-историк Антон и то, не заставляли ли студентов в Москве и Семипалатинске подписывать что-нибудь, голосовать на собраниях, чтобы расстреляли троцкистско-зиновьевских выродков.
– Подписи для газет требовали от известных людей. Я очень расстроилась, когда в «Литературке» под таким письмом увидела имена Алексея Толстого, Фадеева, Пильняка, которых я уважала. Голосовать же заставляли всех и следили, чтоб не увиливали. На первое же такое собрание я не пошла, думаю: отговорюсь – мол, беременна. Пришлось приносить справку от врача… Единственно, от чего не удалось уклониться, – от антирелигиозной пропаганды. Как химика меня всегда заставляли разоблачать религиозные чудеса: почему самовозгораются свечи перед иконами, почему не протухает святая вода в церковных сосудах, и я объясняла про фосфор и что ионы серебра действуют как антисептик, ну и так дальше…
Я и сейчас считаю, что все эти мироточивые иконы – или жульничество, или научно объяснимые явления. Поражаюсь, как интеллигентные люди – эта твоя знакомая, поэтесса – могут в такое верить. И зачем им ещё и это? Как будто недостаточно общей идеи… Чудеса – для толпы.
Но тут же сама себе противоречила.
– Хотя бывало и такое, что…
В Харькове в начале тридцатых решили взорвать один из больших храмов. Но сначала надо было снять медные позолоченные листы обшивки купола и крест, тоже, конечно, золочёный. На него накинули петлю, и какой-то лохматый босой мужик стал, оскользаясь, карабкаться на верх купола. Собралась огромная толпа. Мама тоже была в ней и видела всё своими глазами.
Все молчали. Крестился мало кто. Мужик уже залез. Но когда, держась за верёвку левой рукою, правую протянул к кресту, верёвку вдруг отпустил, зашатался и рухнул лицом к подножию креста. Раздался мощный и короткий взрёв – ахнула вся многотысячная толпа.
Мужик, раскинув руки и ноги, проскользил за секунды весь купол, оборвался, перевернулся два раза в воздухе и с тупым звуком – как сбрасывают на землю мешок – шлёпнулся на торцовую мостовую, едва не задев кого-то в толпе. Никто не кинулся к нему. Напротив – круг, как от брошенного в воду камня, быстро расширялся, и вскоре церковная площадь была пуста. Народ жался у трамвайной линии и в переулке и безмолвно смотрел на лежащее с подогнутой ногой и странно-плоской головой серое тело, вокруг которого медленно расползалось тёмное пятно. И вдруг, как прорвало плотину, все заговорили, зашумели.
– Помню, какой-то мужик, тоже босой, может из них же, всё кричал рыдающим басом: «Нады бы левой! Левой нады было! Чаво он правую-от тянул? Ить крест-от правой кладут, правой!»
А к тому так никто и не подошёл, пока не появилась милиция. И даже милиционеры подходили с опаской, останавливаясь и оглядываясь, а один всё время задирал голову и смотрел на крест. Как раз ушла туча, и он засиял на солнце.
– Вся многолетняя антирелигиозная пропаганда была зачёркнута в несколько секунд – и на много лет вперёд.
Историю эту мама рассказала при Егорычеве. Он внимательно выслушал, потом извинился и вышел, минут через пять вернулся и положил на стол обтёрханную газетную вырезку про случай в 17-м году в Старой Руссе, где он тогда жил. «В наш город, – писали в газете, – приехали большевики и собрали митинг около часовни. На крыльцо часовни взобрался один большевик, дабы лучше слышна была его речь, а над головой его оказался висевший образ Спаса Нерукотворного, старого письма, величиною около аршина. Когда оратор в своей речи дошёл до крайних выводов человеконенавистничества и разжигания низменных страстей, кто-то из многотысячной толпы крикнул ему: “Да побойтесь же вы, наконец, Бога”. Большевик пришел в азарт и закричал, что он никакого Бога не боится, ибо никакого Бога нет. В этот момент сорвался с гвоздя висевший над ним образ, ударил его по голове, проломив ему череп. Большевик через несколько часов умер. При осмотре образа оказалось, что крюк и кольцо, на котором висел образ, совершенно целы».