Маяковский и Шенгели: схватка длиною в жизнь - Николай Владимирович Переяслов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здравствуй, год шестидесятый!
Здравствуй! Ты ль убийца мой?
Чем удавишь? Гнойной ватой?
Тромбом? Сепсисом? Чумой?
Разом свалишь? Или болью
Изгрызешь хребет и грудь,
Не дозволив своеволью
Шнур на шее затянуть?
Но ведь я – из тех, кто вышел
В жизнь в двенадцатом году,
Кто в четырнадцатом слышал
Мессу демонов в аду,
Кто в семнадцатом, в тридцатом
Пел громам наперебой,
Не сдаваясь их раскатам,
Оставаясь сам собой.
Кто на крыше в сорок первом
Строчкам вел – не бомбам – счет,
Так моим ли старым нервам
С дрожью твой встречать приход.
Подползай с удавкой, с ядом,
Дай работу лезвию׳, —
Не боюсь! Со смертью рядом
Я шагал всю жизнь мою!
Но были рядом с ним не только те, кто приближали ему смерть, но и просто отравляли жизнь, осыпая его путь клеветой и ругательствами. Летом 1921 года Валентин Катаев выступил в Одессе на вечере Шенгели с «совершенно неприличными выпадами» по поводу некоего «подозрительного» стихотворения из книги Георгия Аркадьевича «Раковина». Затем в харьковской газете «Коммунист» появилась статья об этом творческом вечере, которая была опубликована под псевдонимом «В.», довольно сильно напоминая своим стилем манеру написания писателя Валентина Катаева, который уже не раз довольно дерзко наезжал на Шенгели через эту же газету:
«Книга “Изразец” является именно плодом такого вдохновения, если это последнее определение может быть вообще применимо к поэзии Шенгели. Читая его холодные, вылощенные строки, безукоризненные как по форме, так и по содержанию, невольно поддаешься уверенности, что все это не “сотворено”, а “сделано”. Правда, трудолюбиво, искусно, гладко, но все же – сделано. И оттого, что это не настоящее, что это лишь прекрасная подделка под настоящее, никак не избавиться от беспокойного чувства – вот-вот лопнет тончайшая “умственная” пленка, облекающая в плоть художественный суррогат, и из зияющей прорехи выпрется скрученный, чучельный жгут соломы.
Как старая кокетка, выставляющая напоказ свои искусственные локоны, манерничает Шенгели славянизмами или просто грамматическими искажениями всей той рухлядью, которой некогда щеголяли, но скоро сдали в архив и Брюсов, и Вячеслав Иванов, и Сологуб, и многие другие… Шенгели – прилежный поэт… но он… поэт, о котором говорить не стоит…»
На протяжении всей жизни Георгия Шенгели его литературное творчество вызывало крайне противоречивые впечатления у читателей и критиков, расходясь в его оценках от головокружащего восторга до крайнего неприятия и саркастического хихиканья. Еще в 1918 году харьковский журнал «Колосья», выступая под инициалом «Р.» (под которым прятался сам редактор этого журнала Валентин Рожицын), писал о стиховедении Георгия Шенгели в журнале «Камена»: «Г. Шенгели вместо теории поэзии дает какую-то сплошную алгебру, геометрию и тригонометрию стиха, в которой неученые люди ничего не поймут. Может быть, статистические подсчеты 165 тысяч модуляций Боратынского и Пушкина кому-нибудь нужны, но для нас, простых любителей поэзии, эта вивисекция живого стиха совершенно непонятна. Такие трактаты надо издавать для внутреннего употребления в какой-нибудь академии стихотворчества, а для массы читателей – они пустое место».
А в статье «Осмысление звука» Аркадий Меримкин, рецензируя книгу Константина Бальмонта «Поэзия как волшебство» (М.: Задруга, 1922), с ерничаньем писал: «В одном из новых исследований этого рода (Георгий Шенгели. Два “Памятника”. Сравнительный разбор озаглавленных этим именем стихотворений Пушкина и Брюсова. Издательство “L’oiseau bleu”, Петроград) с обескураживающей неопровержимостью доказано, что трудность прочтения брюсовского “Памятника” в 1,35 раза более таковой “Памятника” Пушкина. А в поэзии что труднее читается, то и ниже – не так ли? Мы, правда, и раньше смели думать, что поэзия Пушкина выше поэзии Брюсова, но во сколько раз выше – не знали; теперь это нам ясно, и число 1,35, обретенное проницательным г. Георгием Шенгели, раскрывает пред нами всю бездну нашего былого невежества. Обретено это число, правда, способом не слишком хитрым. Ученый исследователь подсчитал, сколько букв в каждом слове стихотворения у Пушкина и у Брюсова, сколько гласных звуков и сколько согласных. Получилось: “В среднем на слово: П у ш к и н – 4,58 буквы, Б р ю с о в – 4,91. В среднем на одну гласную у Пушкина 1,33 согласной, у Брюсова – 1,44”. Отсюда с чарующей простотой и бесспорностью следует совершенно ясный и математически безукоризненный вывод: “Язык Пушкина более прозрачен, чем таковой Брюсова: слова, заключая вообще менее звуков и в более благоприятном отношении между согласными и гласными, произносятся гораздо легче. Если мы разделим отношения согласных к гласным Брюсова и Пушкина, и средние длины слов, и частные перестановки, то получим” ту вожделенную “одну и тридцать шесть сотых”, которая так очаровала своей несомненностью г-на Георгия Шенгели. Да и как не очаровать? Перспективы ведь тут раскрываются, можно сказать, необъятные. Если отношение между двумя поэтическими созданиями так легко укладывается в такую отточенную и непререкаемую формулу, то, значит, кончились все трудности оценок, все эстетические споры, все разногласия вкусов; маленький подсчет, несколько сложений, умножений, делений, а в случаях более сложных – извлечений корня – все ясно. “Поверив алгеброй гармонию” и разделив гласные на согласные или наоборот, мы легко найдем, что Лев Толстой относится к Вербицкой как бесконечность к нулю… По крайней мере, на одной отрасли всегда непредвиденной человеческой гениальности оправдается саркастическое пророчество Достоевского: “Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам математически, вроде таблицы логарифмов до 108.000, и занесены в календарь; или еще лучше того – появятся некоторые благонамеренные издания вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений”.
И так эта успокоительная точность соблазнила г-на Шенгели, что он ради ее достижения обошелся даже жестоко с некоторыми звуками. “Твердые и мягкие знаки, удвоенные согласные и “й” краткое, – говорит он, – в счет не вошли”. Ну их… Хотя немножко жалко – ведь “й” краткое (латинская йота) есть полноправный согласный звук, и нерукотворный звучит совсем не так, как нерукотворны, – зато мы узнаем интереснейшие вещи: “у Пушкина в первой строфе преобладает группа н-р-т, во второй – в-т-н, в третьей – в-л-н, в четвертой – в-х-р, в пятой – в-л-р. У Брюсова, соответственно – с-т-в, в-д-р, с-т-р, с-т-в, з-в-н, с-л-в. Основной буквой для того и другого является следовательно «в»”. Что ж,