Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бунин, Горький, Вересаев, Короленко, Кареев, Винавер, Гинцбург подписали воззвание: немедленно приняться за создание дома-музея в память борцов за нашу свободу, где учёные грядущей демократии, пользуясь опытом прошлого, находили бы руководящие идеи для будущего.
Добровольцы из статистического отдела городской думы уже начали собирать разные предметы для будущего музея.
* * *В Царском Селе из здания Александровского лицея украдена единственная существовавшая коллекция личных вещей Пушкина.
* * *На Марсовом поле всё готовилось к массовым похоронам жертв революции: то разводили костры для оттаяния земли, то рвали пироксилиновыми шашками. Похороны всё переназначались, откладывались. Ещё причина – не хватало трупов. В моргах переодевали в штатское и трупы замученных городовых. Говорили в городе, что некоторые гробы и просто хламом набивают.
А труп адмирала Непенина в Гельсингфорсе жена разыскала только через сутки, в мертвецкой, в обезображенном виде.
* * *Вечером 29 марта гроб Распутина был вынесен из склепа в Царском Селе, скрыто перевезен в Парголовский лес по другую сторону Петрограда и там под командой сапёрного офицера труп облит керосином и сожжён на большом костре. При холодном ветре, рвавшем дым, собралась толпа окрестных мужиков, немо наблюдая, как сжигают святого старца, друга царя и царицы.
* * *Сперва послали в Кронштадт на разведку – горничную Дуню с подругой, им проще. Долго они там добивались, даже водили их солдаты с шашками наголо, наконец узнали точно, что штабс-капитан Таубе – жив, сидит под арестом, о чём анонимную телеграмму давал – его денщик. Тогда поехала в Кронштадт леночкина мама – и виделась с папой. Рассказал: матросы врывались всюду, убивали даже офицерских жён и грабили везде. И сейчас одни часовые говорят между собой: «А чего мы время теряем, их сторожим? Убьём да и разойдёмся?» А другие, которые как раз стояли: «Барыня, ваш муж – сухопутный, нам не нужен. Вы приведите каких-нибудь его подчинённых – мы им отпустим.»
Леночка записала в дневнике: «Всё это принесло мне пользу, я не так уже дорожу жизнью, как раньше.»
* * *Племянница-курсистка, восторженно:
– Дядя! Ведь это же – Революция! Вы говорили – она неизбежна и необходима!
Дядя (М.В. Бернацкий, финансовый советник при Временном правительстве):
– Да, говорил. А теперь вкушаю плоды своих теорий. Тебе это трудно понять, девочка, а я всё больше убеждаюсь, что России был бы нужен просвещённый абсолютизм. Рушим, рушим – а что из этого будет?
* * *В больнице Николая Чудотворца, доме для сумасшедших, – 150 человек заболевших в дни революции. Жена городового вопит от страха за мужа, то воет, то мяукает, кричит: «стреляйте! стреляйте!», пока не впадает в изнеможение. Старший дворник помешался, когда лежал больной, а солдаты пришли с обыском и требовали оружия. Вагоновожатый кричит: «Можно ехать дальше! Мы не работаем, можно ехать, рельсы свободны!» Много солдат, есть рабочие. Состояние возбуждённое, бурное. Одни поют революционные песни и наступают на врагов свободы. Другие трясут, воображая что оружием, и зовут толпу вперёд.
И много таких же обезумевших – в Новознаменской больнице, на Удельной и в Николаевском военном госпитале.
556
У них установился как бы такой обряд: именно за последние суматошные дни он уже который раз приходил (каждый раз позвонив – можно ли?) – в конце служебного дня. И Вера проводила его глубоко за полки, за свой столик, у окна на Екатерининский сквер. Ни по телефону, ни придя, он ничего не объяснял – и никакого внешнего библиотечного повода не было в его руках, хотя это было нетрудно придумать.
Свою кожаную куртку вешал тут на гвозде – и в суконной грубой рубахе садился на указанный стул – через столик против Веры. И – выдыхал, выдыхал, сперва выдыхал долго, как бы дух испускал. Но и выдохнув, покойной симметричной формы не принимала его грудь, плечи, голова, а так – косовато, неудобно сидел. Ещё выдыхал, меньше.
Прошлый раз показалось Вере, что эти выдохи – перед каким-то тяжёлым разговором, перед объяснением, – и сердце её часто забилось, и она чувствовала, что покраснела. Не потому что ждала (да и ждала!), не потому что хотела (да и хотела!), – но потому, что очень боялась этого объяснения – и даже предвидела, что от него может быть только всё хуже.
Объяснения полного – так чтобы всеми словами с обеих сторон было сказано всё – между ними никогда не было. Но и – в несколько приёмов, всякий раз неудачно начатое, фразами, полуфразами, недосказами, – уже и было. Он – почти был готов. И почти это сказал. Она – почти отклонила. Однако и не вовсе.
Оттого объясниться наполноту – и страшно, и жутко. И хотелось. И могло совсем иначе выясниться.
В те разы собирался ли он, или даже не собирался, или духу не хватило, уклонялся в последний момент, – но не произнёс никакой даже подводящей фразы. И сегодня Вера почти уже не ждала её, она так начала понимать и уважать их правило.
И не услышав его жалобы – Вера уже всю её чувствовала только что не в мелких подробностях. Из его прежних, ещё прошлогодних, обмолвок, да ещё из каких-то сторонних случайных сведений – она знала и довоображала ту ежедневную плиту, которая всякий день придавливала его на домашнем пороге – и, как бы вот, перекашивала плечи.
А ведь ему было только тридцать шесть.
Если бы, не приведи Бог (и сразу сердце неразумное бьётся с радостью), он начал бы говорить – эта плита стала бы вдруг через бок переваливаться, катиться, даже подскакивать – и могла пришлёпнуть их всех – двоих, троих, четверых? И даже до трупа?
А так, молча, – как будто удерживали плиту от падения и были, вроде, все целы.
Совершенно неуравновешенная, истеричная женщина, и эфироманство… Она только губит его.
Но и какое-то же неодолимое, не изъяснённое Вере притяжение было там – если сам он не мог освободиться, как прикованный подземно.
Михаил Дмитриевич всегда приходил к Вере только сюда, в библиотеку. Ни разу никогда не попросился прийти к ней домой. (А почему бы она его не приняла?)
Он смотрел – то в окно. То – на корешки, корешки книг.
И – на неё же, прямо.
Она – в окно. На свои листики, карточки.
И – на него же, прямо.
И когда вот так, напрямую, они встречались – здесь, в безвидном и беззвучном уголке, – на секунды было рассказано, выражено и отвечено дальше всех мыслимых слов, дальше всех допустимых границ: дочиста рассказано, до всех болей обжаловано, и прощено, и отвечено «да».
И от открытости, явности этого понимания – нельзя было выдержать взгляда больше нескольких мгновений: всё тогда сгорало!
И первая Вера утягивала глаза, спасалась.
А то и он – круто отворачивался в окно.
И продолжал сидеть.
Даже от таких вот встреч-молчанок, может быть, следовало бы уклоняться. Ибо не знаешь, когда что наступит.
А согревало: что Вера ему нужна!
А утешало: что во всякую минуту она может всё вызвать и изменить. И самой быть счастливой. И сделать его.
Но сидя сорок, пятьдесят минут – не всё же время молчать. И даже не слишком протяжно молчать, не слишком часто замолкать.
И Михаил Дмитрич рассказывал, и те разы, и сегодня, – о другом совсем, но тоже давящем его.
Сегодня, к счастью, опубликован восьмичасовой день, хоть это решилось. Да если б хоть восемь часов-то работали, а то ведь не будут.
Переложил голову с одной руки-подпорки на другую.
Но и много ли этим решилось? Заводской процесс распался. Разве сейчас военные заводы способны перестроиться с двух смен на три? Только если ничего не перестраивать, а лишние часы оплачивать как сверхурочные. Но ошалелые партийные агитаторы требуют запретить и сверхурочные.
И удивительно и страшно было Вере, что не находила она в себе жалости к той женщине. Как будто – и нет её, как будто не она между ними. Что это?…
Кому? как? через какие уши? с какой трибуны объяснить: мы и так уже несколько недель не работаем как следует, мы и так уже не выполняем военных поставок. Да нельзя же и примитивно сравнивать нас с Европой – у нас же сколько церковных праздников в году! – это и семичасового не получится. Как это вложить каждому рабочему: неужели мы оставим наших братьев беззащитными перед огнём свинца? Неужели мы пустим врага во внутренние российские губернии?
Так – порциями он что-нибудь говорил, она – кивала, удивлялась, сочувствовала. Иногда протирал по лбу наискось большой ладонью.
Сам он – не в силах разорвать своего узла, но отдавал это ей и обещал подчиниться.
Нет, не та женщина была препятствие Вере. А – та девочка. Восемь лет, ещё ломкий стебелёк. Неповинная девочка.