Избранное - Ганс Носсак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это случилось значительно позднее, в Висбадене. Почему дядя Ламбер переехал именно в Висбаден, когда пришлось из-за бомбежек и оккупации покинуть Берлин, папа тоже не знает. Мне этот город очень по душе, но папа его не выносит. Он, естественно, там выступал, в зале «Кляйнес хаус» или в Курзале. Вильгельмштрассе, рассказывает он, кишмя кишит почтенными дамами, генеральскими вдовами, просто жуть берет, кто бы подумал, что у нас такая прорва генералов была. И потому город будто бы подтапливают, поддерживая в нем температуру около шестнадцати градусов. Дядя Ламбер жил с женой в пансионе. Что он делал в течение этого года, или сколько все это длилось, и собирался ли он писать там еще роман, папа не знает. Папе ровным счетом ничего о том времени не известно, ему самому надо было освоиться с новыми условиями. Я папе высказала такую догадку: может, дядя Ламбер пытался в Висбадене написать еще одну книгу, как прежде, а у него ничего не вышло. А его жена, если правда была такой, как обрисовал папа, заметив, что у дяди Ламбера дело не клеится, приняла снотворное, чтобы не быть ему помехой. Папа выслушал меня и сказал: сразу видно, что ты училась в университете. Я ужасно обиделась; что же, и спросить ничего нельзя? Но папа считает, роман этот ни при каких обстоятельствах не должен был быть написан. А если уж папа что сказал, так вы хоть на голову станьте, ни за что не дознаетесь, что он имеет в виду, он только посмеется над вами. Или постарается вас отвлечь, в чем он великий мастер. Меня он, например, спросил: а что сталось с женой настоящего Луи Ламбера? Даже ее могильной плиты не сыщешь. И это правда, я перечитала Бальзака. Известно только, что она окружила больного мужа нежной заботой, но что с ней сталось, когда он умер, не рассказано. И так уж водится, жена вдруг перестает всех интересовать. Разве это справедливо, как вы считаете? Ведь у нее остались воспоминания, их-то и хотелось бы знать. Но нет, она будто и не существовала. Папа получил весточку от дяди Ламбера, когда жена его уже давно умерла, а он здесь, во Франкфурте, стал библиотекарем. Отправителем на обороте конверта значился Людвиг Лембке, проживающий на Гетештрассе; кстати, обратный адрес был поставлен штампом. Папе это, естественно, тотчас бросилось в глаза; прежде у дяди Ламбера были типографские конверты с обратным адресом на имя Луи Ламбера. Что-то изменилось, понял папа. При первом же удобном случае он прилетел сюда и отправился к дяде Ламберу. С тех пор у них, как мне представляется, и установились теперешние отношения. Я, понятно, плохой судья, ведь в тот год я была еще ребенком и жила в Алене. Но меня не удивило бы, если бы они даже между собой никогда не говорили о прошлом, о старых временах. Оба делают вид, что раз и навсегда покончили с прошлым. А как-то папа сказал мне: вот что такое роман под чужим именем, ничего хуже быть не может. Оставайся лучше при своем, даже если думаешь, что есть имена благозвучнее. Ах да, я кое-что еще вспомнила, но вы мне не поверите. Я, признаться, сама этому не верю, решила тогда, что папе просто хочется замолвить за дядю Ламбера доброе слово. Но он, по-моему, и правда так считает. Папу ведь толком не поймешь. Так вот, однажды он сказал: меня изобрел Ламбер. Представьте! Сюжеты ко многим пантомимам, разыгранным папой, действительно принадлежат дяде Ламберу. Так бывало и прежде, а теперь тем более. Возможно, они по ночам приходят дяде Ламберу в голову, когда он остается наедине со своим манекеном, а затем они с папой обсуждают этот замысел. Да, так оно и есть. Мне довелось однажды слышать, как они обсуждали такой сюжет, и я ушам своим не поверила: а я-то считала, что папа все сам для себя придумывает. Ведь мать моя всегда утверждала, что дядя Ламбер погубил, как она выражалась, папу. Папа же говорит, что у него не хватает фантазии, он может только воплощать идеи дяди Ламбера. Что и говорить, этому трудно поверить. И почему ни одной душе это не известно? На программах должно было бы стоять: по мотивам Луи Ламбера или что-нибудь в этом роде. Кстати, имеются интервью с папой, но он ни разу ни словечком об этом не обмолвился, что, безусловно, сделал бы, не станет же он рядиться в чужие перья, да ему это и ни к чему, не правда ли? Папа говорит, дядя Ламбер раз навсегда запретил упоминать о нем, и папа обещал ему не разглашать их тайну. Ну, прежде, в нацистские времена, дядя Ламбер, возможно, не желал этого, чтобы не нанести ущерба своим книгам, не причинить вреда жене, понятно. Но в те времена папа еще и не был знаменитым д'Артезом. Сейчас, однако, когда жена дяди Ламбера умерла, а политическая ситуация в корне изменилась, можно было бы спокойно назвать его имя. Но дядя Ламбер по-прежнему против. Я, говорит папа, его коронное творение, поэтому! Словно этим хоть что-то можно объяснить! Его коронное творение, да, но разглашать это запрещается, иначе они будто бы потерпят неудачу.
7Сомнения нет, Эдит ошибалась насчет Ламбера, когда предупреждала, что в его присутствии не следует затрагивать тему самоубийства. Он давно изжил состояние, которое зовется отчаянием. Подобного рода выражение своего «нет» сейчас уже никого не удовлетворяет, заметил он однажды, прочитав в газете сообщение о самоубийстве известного деятеля. Разве что телезрителя, добавил он.
Временами, должен сознаться протоколист, его охватывает чувство, будто он злоупотребляет доверием многих людей, приводя в этих записках слова, случайно и только потому сорвавшиеся у кого-то с языка, что он оказался под рукой, когда обстоятельства или настроение вынудили человека к откровенности. Сюда относится обрисованная Эдит обстановка в семье, а также образы ее отца и Ламбера. В какой мере факты, изложенные ею, можно считать достоверными, так сказать, документально подтвержденными, имеющими силу для историка или для такого человека, как господин Глачке? Не достоверны ли эти сведения лишь на время рассказа для Эдит — беглые впечатления, которые ей не под силу осмыслить? Вправе ли мы злоупотребить подобной минутой растерянности? Не порядочнее ли сохранить ее в тайне? И от себя самого сохранить в тайне, а не размышлять в подобных записках над услышанным, начисто лишая события последних крупиц живости? Ибо самое удивительное в этом, что Эдит в первый же вечер рассказала все именно так, а не иначе — протоколисту, человеку, которого она и знала-то всего каких-нибудь часа два, у которого и лица-то своего не было, кроме предписанного его профессией.
Впрочем, Эдит спросила у протоколиста, когда они прощались на Элькенбахштрассе… она уже потянулась было к ручке двери, но, внезапно обернувшись, спросила:
— Ну а вы? А у вас как все было?
На что протоколист коротко ответил, что вообще не помнит своих родителей, погибших при бомбежке Ганновера. Сам он, в ту пору еще ребенок, был эвакуирован и находился в лагере неподалеку от Розенгейма. И так далее. В ответ Эдит сказала; а-а — и вошла в дом.
Оправдывает протоколиста лишь одно. Он теперь, на пути в Африку, заново просматривает свои записки, сделанные на протяжении минувшего года, большей частью сразу же, ночью, вслед за событиями, о которых сообщает, и, стремясь довести эти записки до конца, дополняет их деталями, которые приходят ему на память. Судно вибрирует. Многое надо бы вычеркнуть. Из-за вибрации руку приходится буквально придерживать, чтобы она сама чего не вычеркнула.
Да, он сейчас на пути в три неведомых года — именно столько перед поступлением в Таунусскую школу протоколист обязался отработать в Африке. Ламбер, о чем нелишне упомянуть, весьма иронически отозвался тогда о решении протоколиста пройти курс в этой школе, чтобы работать в развивающихся странах. Ламбер считал это пустой романтикой и утверждал, что крупная промышленность лишь эксплуатирует подобные остаточные, как он назвал, «чувствица».
— Развивающаяся страна — ох, не смешите меня! Взгляните на Кайзерштрассе, на Гётештрассе или на Цейльштрассе, вот где ваша развивающаяся страна. И этот человек изучал естественное право!
Что можно было ему возразить? Но возражать и не понадобилось. Присутствовавшая при разговоре Эдит накинулась на Ламбера:
— А какие меры принял ты против всего этого, сидя в своей библиотеке или простаивая со своим нелепым манекеном у окна? — И чтобы окончательно заставить его умолкнуть, в гневе добавила: — Папа даже очень одобрил бы его решение, знай он о нем.
На что Ламбер только сказал:
— Эх вы, сиротки!
И с тех пор не проронил больше об этом ни слова.
Судно, как уже сказано, вибрирует. Что же, спрашивается, остается? Судно вроде бы уже не судно, а сито, оно сотрясается, и обстоятельства, доставлявшие человеку бездну забот и поэтому считавшиеся существенными, проваливаются сквозь его отверстия. На первых порах этого не замечаешь, все кругом так ново и непривычно, что времени нет думать о привычном, надеешься, что когда-нибудь позже, когда привыкнешь к непривычному, для этого освободится время.