Черные люди - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боярин Зюзин так и остался стоять в келье, а патриарх, сопровождаемый иподиаконами, шествовал уже в Успенский собор.
Народу набралось что пчел в улье, собор полон, на паперти народ, на площади народ, — царя ждали, а царя не было. Обедня отходила, вдруг после причастья загремели церковные двери: их запирали наглухо по приказу патриарха.
— Никого не выпускать! Буду говорить поученье! — сказал он.
Патриарх чёл поученье Ивана Златоуста, укоряющее ленивых пастырей.
— Вот и я таким же стал, — заговорил патриарх. — Ленив я! Не гожусь я, видно, в патриархи! Окоростовел я? Обовшивел! Все по лености своей… И вы все окоростовели и обовшивели. Не учу я вас! А сколько я про себя наслушался: и тем я нехорош, и этим, и иконы ломаю да жгу, и еретик-де я, и волк злой… Вот книги новые установил, — камнями, сказывают, меня бить хотят. Ну что ж! Бейте меня, православные, побивайте, да знайте — не патриарх я вам больше!
Народ в Успенском притих, тысячи живых сердец бились учащенно, весь каменный собор жил, дышал, утренние лучи сквозь высокие узкие окна вонзались золотыми стрелами в синий от ладана воздух, солнцу отвечала позолота… Мерцали свечи и лампады, трепетали, оживали в их свете изможденные, постные лики святых. Века молчал этот каменный собор, в нем века молчал и народ… Однако мятущаяся могутная душа на этот раз пролила смятение в молчаливые страстные души, и те тоже вспыхнули смятенно в отчаянии.
Что ж им делать, коли патриарх их бросает? Куда им идти, как жить?
Огонь, что долго тлел в душах, взметнулся по всему хр&му. Народ закричал, заплакал, завопил. И оттого, что отчаянные его вопли раздались в строгой красоте храма, в убежище от житейских тревог, все испугались. Откуда же ждать и милости, ежели сам патриарх бежит отсюда?.. От бурь в душе поднялась буря и в церкви, народ испугался, заплакал, зарыдал.
— Батюшко! Отец! — кричали со всех сторон. — Не бросай нас! Не губи! Веди, куда прикажешь! Благослови нас!
— Не патриарх я вам больше! — могучим голосом вопил Никон. — Будь я проклят, анафема мне, ежели пребуду патриархом! Конец! Разоблачайте меня!
И стал сам разоблачаться, сбрасывая с себя пудовые золотые одежды, а разоблачившись, ушел в ризницу писать письмо царю.
Из ризницы вышел он к народу уже простым монахом, в черной одежде, в черной же манатье, в скуфье, сошел с амвона, смиренно присел на нижней ступеньке. Он так устал!
Народ вопил, кричал, что не пустит патриарха уйти. Бояре из Успенского собора бегали проворно один за другим во дворец, докладывали, что творится, снова бежали обратно.
— Что? Что? — спрашивал царь Алексей. — Что такое? Или я сплю с открытыми глазами? Или не сплю?
Царь шагал по комнате, заглядывал в слюдяное окошко на собор.
— Господи, помилуй! — заверещал зеленый попугай, завертелся в золоченом своем кольце…
Царь остановился, плюнул с досады. Одетые по-праздничному бояре в легких ферезях, в рубахах цветных с высокими козырями, прятали глаза, выглядели смущенно, но будто повеселели.
— Алексей Никитыч! — обратился Алексей к князю Трубецкому. — Пойди, сделай милости, в Успенский. К патриарху. Спроси: бунтует он, что ли? Возьми Родиона в товарищи.
Бояре переглянулись, качнули — кто кудрями, кто лысым черепом.
Тучный Родион Стрешнев да сухой, ладный, широкоплечий Трубецкой пришли в Успенский, приступили к Никону — тот еще сидел на ступеньках.
— Пошто патриаршество кинул? — спросил Трубецкой. — Или тебя кто гонит?
— Никто не гонит! — упрямо ворчал Никон. — Сам ухожу. Вот, снеси государю!
Подал письмо князю в крепкую руку, тот, сверкнув перстнями, сунул бумагу за пазуху. Бояре пошептали друг другу в уши и ушли…
При виде бояр народ немного утих, перестал вопить, вплотную обступил Никона. Никон сидел понурившись, похожий на большую птицу, от мощной фигуры, от рыжеватой с проседью его бороды кустом веяло обиженным упрямством. Давно ли стоял этот человек патриархом на высоком этом месте, в пудовом саккосе, в омфоре, в алмазной митре, а вот теперь сидит, словно похаб[147] во Христе, темный и сумной.
Глядели люди и понемногу отходили прочь.
Прибежали снова, запыхавшись, Трубецкой да Стрешнев, стали перед бунтарем.
— Не оставляй патриаршество… Смирись! — сказал Трубецкой.
— Как же не оставлю? — загремел по собору Никон. — Бояре да начальные люди церковному порядку обиды творят, а царское величество мне управы на них не дает! Церковь жалуется, а государь на нас гневен! А каково царский гнев носить?
Спор разгорался, на глазах народа спорили открыто между собой царь и патриарх.
— Ты сам виноват! — говорил Трубецкой. — Ты в царские дела встревал. Себя Великим государем величал!
— Царь же сам меня Великим государем именовал! — вскочив, загремел исступленно черный монах. — А в дела государевы я не вступался, разве о неправде какой печаловался. Так эдак мы все, архиереи, и делать должны, ибо сказано: «Слушая заповедь мою — меня слушают…»
— Чего ж ты добиваешься-то? — спрашивал Трубецкой. — Что тебе нужно?
— Келейку бы мне пожаловал государь, — вдруг смиренно заговорил Никон. — Жить бы где мне!
— В патриаршьих палатах келий много, живи где хочешь, — шумно вздохнув, вымолвил наконец Стрешнев, до того только движеньем рук и бровей подтверждавший правильность речей Трубецкого.
— А то проси мне келейку хоть в Зачатейском монастыре! — говорил Никон.
— А какой это такой Зачатейский монастырь?
— А на Варварском крестце, под горой!
— Да там тюрьма!
— Вот-вот, там мне и келейка… в тюрьме!
Трубецкой покачал головой, оба со Стрешневым торопливо ушли. И, как всему на свете невероятному, этому волнующему на века бунтовскому зрелищу приходил конец.
Никон пождал-пождал, поднялся со ступеньки, сбросил с плеч черную манатью и смиренным черноризцем, с простою палкою в руке побрел пешой на Ильинку, в свое Воскресенское подворье. Народ с криком бежал за ним. Два дня прожил на Ильинке Никон, ждал все время — вот покличет его царь…
Нет. Не покликал.
В малых двух таратайках Никон отъехал в свой монастырь, в Новый Иерусалим, чтобы жить там, питая против царя сладкую муку ненависти, как уксус из вина скисшей из обманувшейся дружбы.
Кто от бабы сможет отбиться? Никто! Царь Алексей лежит на широкой царской постели с женой, слушает ее шепот. Ему своих-то дум невпроворот, а Марья-царица никак не спит…
Жарко в опочивальне, душно, окошка открыть нельзя — комарь с Неглинки налетит, да и от порчи нужно опас держать: порчи, люди сказывают, злые вороги в окошки шлют. Порчи всюду.
Идет намедни царица по переходу к своему терему — навстречу женка. Какая такая? Схватили бабу… «Я, говорит, портная мастерица, Антонида, ходила, говорит, гадать к сенной девушке, к Любке, мужиков привораживать… У меня-де корень есть, «обратим» зовется, клади, девка, корень той за зеркало и в зеркало смотри — будет он тебя любить безотрывно…»
А стали пытать тую девку Антонидку — повинилась: не девка она, есть у ней муж, Янка-литвин. Взяли Янку на виску, кнутом били, жгли огнем, сыскали: Ян, король польский, Янку-литвина в Москву посыловал, велено тому Янке царя да царицу московских извести… И чего, проклятые, творят!
Ну как тут уснешь? Подушки жаркие, а царица все комаром в уши звенит да звенит:
— Сказывают боярыни, патриарх-то гневен, а гневный он тебя, царя, ну как проклянет!
Царь инда вскочил, сидючи утонул в перине глубокой.
— Как проклянет?
— Да так, государь… Приезжие боярыни мои сказывали, сестрица, Анна Ильинишна Морозова, говорит — псалмы-де патриарх на тебя, государь, читает…
— Ну тебя, — зевнул царь, — спи ты, Христа ради, жена. Ладно!
Царица затаилась, затихла. Царь глаза смежил, стал думать. Поляки не унимаются, воевать хотят. Сапега да Чернецкий уж под Витебск идут, чтоб Литву отрезать. Из Смоленска пишут: волков набежало из лесов под Смоленск видимо-невидимо — тысячи… Жрут покойников. Везде голод… Да и в самой Москве неспокойно — дороготня, хлеба мало… Того гляди забунтуют!
Мстится царю в тонком сне — Никон-патриарх перед ним, смеется…
— Фу-ты, наваждение! «Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — бормочет царь, глаза открыл. И видит уж въяве — по бревенчатой стене избы тень мечется — как есть человек с крыльями!
— Бес! — вскочил было царь и опять утонул в жаркой перине гагачьей, а Марья-царица глаза открыла, а боится говорить, не смеет.
Огляделся царь… Ночное наважденье: то муха забилась в фонарик пред иконой, и порхает, и порхает по стенке, тень от нее как есть дьявол! Царь выбился из пуховиков, слез с кровати, пошел в белых подштанниках да в алой рубахе к фонарику, хотел прихлопнуть проклятую, да улетела!