Инстинкт и социальное поведение - Абрам Фет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элементы самосознания, вносимые в низший класс общества извне и проявлявшиеся в крестьянских восстаниях и мятежах, происходили обычно из религии. Их приносили в народную массу беглые священники или еретики буржуазного происхождения, и они сводились к требованию «первоначального», евангельского христианства, понимаемого как равенство всех перед богом. Конечно, предпосылкой такого выражения социального инстинкта была глубокая религиозность Средних веков. В девятнадцатом веке этот инстинкт требовал уже другого культурного выражения, которое принес социализм.
Местом, где классовая борьба должна была раньше всего принять это новое выражение, был Париж: здесь были те, кто мог его принести, и те, кто мог его принять. В этом городе, как нигде в Европе, были сосредоточены сотни тысяч рабочих, уже в значительной части грамотных и занятых в сложных механических производствах; и здесь же были сосредоточены тысячи образованных людей, сознававших все безобразия общественного строя и стремившихся к лучшему устройству жизни. Подобно тому, как все взрывчатые вещества состоят из смеси разных частей, в отдельности безопасных, социальная взрывчатая смесь, сложившаяся в Париже, была идеальным материалом для революций. Новым явлением в революции 1848 года было сознательное участие в ней рабочей массы. Токвиль, величайший историк Нового времени, недооценил «четвертое сословие», и только в конце жизни увидел, как оно вышло на историческую арену. Вот его впечатления от первой фазы революции – от улиц Парижа 25 февраля:
«Два явления поразили меня больше всего. Во-первых, не скажу преимущественно, а всецело и исключительно народный характер совершившейся революции, всемогущество, которое она вручила народу в собственном смысле, то есть классам, занятым ручным трудом, по отношению ко всем остальным. Во вторых, слабое развитие ненависти, которое проявляла в этот первый момент масса низшего народа (le bas peuple), внезапно ставшая единственным владыкой Парижа. Хотя рабочий класс часто играл первенствующую роль в событиях первой революции, он не был никогда ни на практике, ни по праву руководящим и единственным владыкой государства; в составе конвента не было, быть может, ни одного человека из народа; он состоял из буржуа и интеллигентов (lettrés). Война между горой и жирондой велась с той и другой стороны под руководством членов буржуазии, и победа первой никогда не низводила власти исключительно в руки народа. Июльская революция была совершена народом, но буржуазия вырвала ее, руководила ею и воспользовалась ее плодами. Февральская революция, наоборот, совершилась, казалось, всецело помимо (en dehors) буржуазии и против нее. Во время этого великого столкновения две части, из которых во Франции, главным образом, слагался социальный организм, в некотором роде окончательно разделились, и народ, занявший самостоятельное положение, один сохранял за собой власть. Это явление представляло совершеннейшую новость в наших анналах; аналогичные революции, совершались, правда, в других странах и в другое время, ибо даже история наших дней, какой бы новой и неожиданной она ни казалась, принадлежит по существу к той же истории человечества, и то, что мы называем новыми фактами, в большинстве случаев представляет лишь факты забытые. Флоренция в особенности представляла в конце средних веков в малых размерах зрелище, похожее на то, что совершается у нас; преемником знати сделалась сначала буржуазия, затем и она, в свою очередь, была насильственно лишена власти, и можно было видеть гонфалоньера, идущего босыми ногами во главе народа и вводящего таким образом республику. Но во Флоренции эта революция была вызвана временными и специальными причинами, тогда как здесь она была вызвана весьма постоянными и настолько общими причинами, что, как можно было ожидать, взволновав Францию, они приведут в движение всю Европу. На этот раз дело заключалось не в том, чтобы дать победу партии; стремились к тому, чтобы основать социальную науку, философию, я почти мог бы сказать религию, способную быть усвоенной и принятой к руководству всеми людьми. В течение этого дня я не заметил в Париже ни одного из старых агентов государственной власти, ни одного солдата, ни одного жандарма, ни одного полицейского; даже национальная гвардия исчезла. Один только народ носил оружие, охранял общественные здания, следил, приказывал, наказывал; было непривычно и страшно видеть, что весь этот громадный город, полный стольких богатств, или, вернее, вся эта великая нация находится во власти неимущих (ceux qui ne possédaient rien[85]), ибо вследствие централизации тот, кто царит в Париже, властвует над Францией. Вот почему страх всех остальных классов был глубок; я не думаю, чтобы он был столь же велик в какую-либо иную эпоху революции, и я полагаю, что его можно было бы сравнить лишь с тем страхом, который должны были испытывать культурные центры римского мира, когда они внезапно оказывались во власти вандалов и готов”.
Описав мирное настроение народа после февральской революции, Токвиль предчувствует, что “придет какая-нибудь власть, полиция вернется на свое место, а судья в свое кресло” – как это бывало прежде. Но вскоре он замечает, что происходит нечто новое и неожиданное:
«Впоследствии именно социалистические теории, то, что я сам назвал раньше философией февральской революции, зажгли истинные страсти, обострили чувство зависти и возбудили, в конце концов, войну между классами. Если действия народа вначале были менее беспорядочны, чем можно было опасаться, то на другой же день после революции в идеях народа в самом деле проявилось чрезвычайное возбуждение и неслыханный беспорядок.
Начиная с 25 февраля, тысячи странных систем возникли с шумной внезапностью в умах новаторов и распространились среди сбитых с толку умов толпы. Кроме королевской власти и парламента все остальное осталось еще нетронутым, а между тем казалось, что революционные события повергли в прах самое общество, что объявлен конкурс на изобретение новой формы здания, которое предполагалось возвести вместо него; каждый предлагал свой план; один излагал его в газетах, другой – в плакатах, скоро покрывших стены; еще один – устно на открытом воздухе. Один обещал уничтожить неравенство имуществ, другой – неравенство умственного развития, третий собирался устранить самое древнее из неравенств, неравенство мужчины и женщины; указывались специфические средства против бедности и предлагались средства против зла, мучающего человечество с начала его существования – против труда.
Эти теории сильно отличались друг от друга, были часто противоположны, а иногда и враждебны друг другу. Но все они объединялись тем, что касались явлений, более фундаментальных, чем система правления, и стремились приняться за общество, на котором зиждется эта система; они присвоили себе общее название социализма.
Социализм останется основной характерной чертой и самым грозным воспоминанием о февральской революции. Если взглянуть на дело с расстояния, то республика окажется здесь не целью, а средством. … Первоначально народ хотел улучшить свое положение путем изменения всех политических учреждений, но после каждого изменения он находил, что его судьба не улучшалась, или улучшалась с медленностью, невыносимой для его стремительных желаний. Рано или поздно он неизбежно должен был прийти к открытию, что не организация государства удерживает его в его положении, а неизменные законы, создающие самое общество; естественно, он должен был спросить себя, не имеет ли он права изменить и эти законы, как он раньше изменил другие. Что же касается в частности собственности, являющейся как бы фундаментом нашего социального строя, то разве не было неизбежно, я не хочу сказать, ее уничтожение, но по крайней мере возникновение мысли об ее уничтожении в умах тех, у кого ее не было, – после того как были разрушены привилегии, покрывавшие и, если можно так выразиться, скрывавшие привилегию собственности, и после того как собственность осталась главным препятствием к установлению равенства между людьми?
Это естественное беспокойство народного ума, это неизбежное возбуждение его вожделений и его мыслей, эти потребности, эти инстинкты толпы образовали в некотором роде ткань, на которой новаторы вышили столько безобразных и грубо-комических фигур. Труды их можно находить смешными, но почва, на которой они работали, представляет самый серьезный предмет внимания для философов и государственных людей».
«Естественное беспокойство» народного ума создавалось, конечно, не только пропагандой «новаторов» – иначе оно не было бы естественным. Токвиль понимает, что контраст между нищетой бедных и выставляемой напоказ роскошью богатых достигает в Париже остроты, вызывающей не только «вожделения», но и «мысли»; он догадывается не только о потребностях, но даже об инстинктах толпы, не дающих ей примириться с таким положением. Конечно, идеи первых социалистов были столь же причудливы, как планы первых паровозов, или как летательные аппараты Дедала и Икара. Вопрос о собственности – проклятый вопрос эпохи – не дает покоя Токвилю. Он не может отделаться от него насмешками, с которых Тэн начинает свою историю. Собственность уже много раз меняла свои формы, и форма, в которой застал ее 1848 год, не вызывает у Токвиля доверия. Чувства собственника борются в нем с проницательностью историка, и он выражает удивительные сомнения: