Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Смотри, тебе виднее. Ты взрослый, мальчик. Наволочку вон всю щетиной небритой изодрал, как рядно стала. Но я тебе одно скажу… Я не знаю Светланиной семьи. Знаю вообще-то, но мы так и не сроднились с тещей твоей, а с моей сватьей. Я ее однажды всего только видела… Этим… Ну, тем, что ты работаешь сейчас так вот — ты ее силы не перешибешь.
А над его душой висел тот разговор с бабушкой. И при одном воспоминании об этом кровь вскипала в нем. В середине июля бабушка сама помогла ему. Она пришла в Никоновский переулок. Дело было в воскресенье. Он возвращался после ночной работы, приведя кое-как себя в порядок: на этот раз выгружали какое-то оборудование — в больших ящиках с надписью «Не кантовать». Кранов не хватало. И добрую половину груза спускали по дощатым полозьям ломами и вагами, потом волоком оттаскивали в сторону, под навесы на второй площадке.
Глаза у Декабрева были воспалены, руки и плечи ныли, ноги едва держали его, а в голове была одна мысль: уснуть, упасть и уснуть.
Но дома он застал бабушку. Мать и Светлана угощали ее чаем в большой комнате. За тем самым столом, где мама принимала его с женой и дочерью.
Декабрев молча остановился в дверях, прислонясь плечом к косяку. В квартире пахло «Красной Москвой». И, несмотря на лето, на бабушке был тот же английский костюм и неизменные медали.
Только раз коснувшись его взглядом, она все сразу увидела, и он понял, что́ она увидела. И она сказала нараспев:
— Здравствуйте, молодой человек…
— День добры, пани. Дьякую… — Не зная отчего, почти по-польски сказал он.
И по виноватому и просветленному лицу жены понял: она рада этой встрече. И она уйдет с ней…
Испытывая приступ обиды, он принял бой этот не с тещей, а с ложью, которой веяло от нее. Вдруг ожила в нем нелегкая правда комбата, всех этих дерзких сержантов и рядовых, с такой болью враставших в мирную жизнь.
«Ей никогда не понять, что происходит со всеми нами. Мы выберемся. Выберемся».
Он прошел к себе, постоял у столика, медля отчего-то. Затем стащил гимнастерку, натянул клетчатую рубаху. И еще помедлил, хотя знал — его там ждут.
Потом он вышел. И уже не прятал разбитых работой, неотмывающихся рук.
— Я, помнится, говорила вам, молодой человек, что мне обещали… И я откладывала свой визит к вам до тех пор, пока это обещание не осуществится. Теперь все изменилось. На Большой Грузинской у меня хорошая квартира. Обставлена и приспособлена для жизни и работы. Более того, у меня есть договоренность в отношении вашего поступления в Институт международных отношений, на отделение стран Восточной Европы.
Начала она говорить на чистейшем русском, затем вспомнила, и в голосе ее зазвучал польский акцент. И он с удовольствием сказал:
— Дзенькую, пани. Я сам…
Нет, конечно же, комбата здесь не было. Да и Москва уже перехлестнула свои окраины, и ничего не осталось здесь от прежней сортировочной. Даже платформы и пакгаузы и те перестроены. Одно осталось незыблемым — работа. Она не прекращалась и ночью. И в общий гул огромного города составной частью его вливался гул Сортировки. И зарево огней в багровых клубах пыли полыхало над нею, и видно все было, словно белой ночью, какие царят в это время на Севере и в Ленинграде, — зарево, которое он хорошо знал. И еще нашел Декабрев скверик, в котором он когда-то сидел с летчиком-штурмовиком. Скверик тоже стал частью большого сада посередине огромной асфальтированной площадки со стоянками такси по краям, с автобусными — пустыми в это время — остановками.
И только здесь, в парке этом, частью которого сделался скверик — была живая земля, и живая трава, и живые, хотя и подстриженные, кусты. И дорожки здесь не покрывал асфальт.
Декабрев отпустил такси. «Шеф», как их теперь здесь называли, сунув в карман тридцатку, подкатил машину к стоянке, где уже пристроилось несколько других такси, посверкивая в сумерках неяркими зелеными огоньками.
Декабрев, сам не зная почему, стоял на месте и смотрел вслед такси, привезшему его сюда. Может быть, хотел убедиться, что остался один.
До рассвета бродил он здесь, ища что-то и не ища ничего. Только одного ему хотелось отчетливо — найти ту скамейку. Вот она, эта скамейка. Декабрев отыскал ее, вернее то место, на котором стояла тогда она. Именно отсюда стал ему виден весь его собственный путь, от штурма Харькова, когда он впервые повел машину в бой по снежному полю, такому широкому, что все оно не вмещалось в триплекс — через Варшаву и Берлин и сюда, на Сортировку. Да, вот с этого места — ни сантиметром левей, ни правее.
Он тогда поднял потрясенные глаза, и сквозь дымку, затянувшую зрение, замаячило ему высокое, красноватое, не то оттого, что всходило солнце, не то оттого, что ставили его из кирпича, узкое сооружение.
Оно и сейчас стояло, и было видно ему — только достроенное. И времени миновало над Сортировкой и над ним, Декабревым, ни много ни мало к этому мгновению — семнадцать лет.
Он сел на скамью и убедился, что и скамья иная — не та, чугунная с деревянными рейками, а целиком из бетона, литая, удобная. Внутренне он усмехнулся этому. А потом закрыл лицо холодными ладонями. Он не знал тогда, не узнал потом и не узнает никогда, что поздней осенью сорок пятого комбат умер. Ночью на платформе, выдавая наряды. Отвел в сторону сильной, словно железной рукой солдата, пришедшего на работу, сказал:
— Подожди-ка, дай дух перевести.
Вышел из толпы на чистое место, глянул куда-то поверх их голов как-то диковато и торжественно, точно собирался громко и властно врастяжку крикнуть: «Батальон, в атаку, за мной…» И рухнул на платформу навзничь, наотмашь.
Не знал Декабрев и не узнает никогда, что солдаты, работавшие здесь, проводив комбата в санитарную машину и послав вместе с ним, с его телом, трех бывших сержантов (тогда санитарными линейками были большие и вместительные фургоны на шасси ГАЗ-51) и одного младшего лейтенанта — всех из авиации, — нашли в сквере место, выкопали пожарными лопатами, разобранными словно по тревоге с пожарных щитов на пакгаузах, могилу. И отправились для переговоров с милицией и местным начальством, соорудили обелиск — здесь же, в мастерских. Сами.
И все-таки комбата похоронили не здесь, а на Ваганьково. Хоронили его с почетным караулом, с трехкратным залпом из новеньких «эскаэсов». и на мраморную плиту над ним похоронных дел каменщики нанесли под надзором фронтовиков силуэт ордена Отечественной войны и слово «Комбат» вписали в привычный надгробный текст, потому что не было, оказывается, у комбата семьи — все погибли, а сам он оказался здесь после госпиталя.
* * *Огромная река на перекрестке двух воздушных дорог Декабрева не замерзла. Ее рукава и бесчисленные заливы простирались до самого горизонта в белых от снега берегах и между заснеженными холмами. По мере того как они, эти рукава и заливы, подходили под крыло лайнера, их ослепительный блеск менялся, вода становилась черной. И даже отсюда, с высоты трех тысяч метров — лайнер уже подгребал себя своими винтами к аэродрому — ощущались и глубина ее, и холод. А потом Декабрев увидел и город, знакомый уже ему и так и не ставший интересным, всего лишь поворотный пункт в его судьбе, словно столбик на огромном пути. Когда он летел с Севера, то с этого города начинался его путь по прямой, когда возвращался, то отсюда до следующего аэродрома на Севере предстоял какой-то странный промежуток, точно привал в пути.
Бывало так, что Север не принимал. И здесь, мотаясь по перенаселенным залам, он гадал, что там, дома, пурга или туман. А может, шторм принес с побережья неповторимые, невозможные более нигде сумерки из плотной белесой, зеленоватой и соленой мглы, которой можно, хотя и трудно, дышать и которую можно пить — столько в ней влаги, поднятой где-то в далеком углу океана штормом. А может быть, просто зашились «северяне» на своей тесноватой по нынешним временам полосе. Или, может быть, пошли один за другим краснохвостые Илы полярной авиации, чтобы успеть проскочить в открывшееся ненадолго и в еще более северном небе окно.
Но даже и это ожидание было предчувствием встречи с близкой и дорогой землей, когда «и дым отечества и сладок и приятен». И он слонялся по аэропорту, торчал на ветру у железной ограды у самого летного поля. И с полосы и рулежных дорожек доносило голоса людей — неизменные спутники неторопливого, несмотря на всю свою стремительность, движения.
Лайнер сел без задержки. И уже через несколько минут после посадки никого из попутчиков Декабрева не было — разлетелись в разные стороны. Удел транзитных — оставаться одним. И так всегда он ощущал себя в иных аэропортах. Только не здесь, здесь он узнавал своих по неуклюжему багажу, по свитерам, по обуви — еще не холодно, а они в унтах, теплых сапогах, узнавал по тому особому, отличному от всех прочих, загару — загорает лицо, а морщинки возле глаз не загорают, щурятся люди. Узнавал по какой-то особенной стати, которая ощущалась и в том, как человек ходит, как стоит он, как разговаривает, по манере смотреть на собеседника или на окружающих. Что-то было в них тяжеловатое и неторопливое. Неторопливо меняется там время суток. Когда прожил день да ночь — год миновал, точно в замедленном кино. И ветра неохотно меняют направление, и весо́м и много значит каждый человек. Будешь значить, если ноль целых и несколько сотых человека на квадратный километр. А этих километров — неоглядно, и чувствуешь себя, стоя у начала тундры, словно ты последний на этой планете человек. И мороз — если возьмет, то надолго, и чуть ли не веками метут пурги и метели.