Марион Фай - Энтони Троллоп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нельзя ли что-нибудь решить, насчет мистера Крокера? — спросил мистер Джирнингэм, в конце августа. Сэр Бореас уже отправил семью в небольшое именье, которое у него было в Ирландии, и откладывал собственные каникулы из-за этого ужасного дела. Мистер Джирнингэм никогда не мог уехать, пока Эол не уедет. Сэр Бореас все это знал и ему было очень совестно.
— Напомните мне об этом завтра, и мы все покончим, — сказал он самым любезным тоном. Мистер Джирнингэм вышел из комнаты нахмуренный. — Чорт бы его побрал, — сказал сэр Бореас, как только дверь затворилась, и еще отодвинул бумаги, причем сбросил их с большого стола на пол. Кого он посылал в чорту, мистера Джирнингэма или Крокера, он едва ли сам знал. Тут он вынужден был унизиться и поднять кипу.
К этот день Эол воспрянул. Около трех часов он послал, не за мистером Джирнингэмом, а за Роденом. Когда Роден вошел в комнату, перед громовержцем лежала неразвязанная кипа бумаг.
— Не можете ли вы послать за этим господином и выписать его сюда сегодня? — спросил он. Роден обещал постараться.
— Не могу я решиться просить о его увольнении, — сказал Эол. Роден только улыбнулся. — Бедняк собирается жениться. — Роден опять улыбнулся. Живя в Парадиз-Роу, он знал, что дама, о которой шла речь, урожденная Клара Демиджон, была уже счастливой женой мистера Триббльдэля. Но он знал также, что после такого долгого антракта Крокера уволить неудобно, и не был достаточно зол, чтобы лишить своего принципала такого благовидного предлога. А потому он вышел из комнаты, заявив, что тотчас пошлет за Крокером.
За ним послали, он явился. Крокер вошел в кабинет с тем полухвастливым, полутрусливым выражением лица, которое обыкновенно является, когда человек напуганный старается показать, что он ничего не боится. Сэр Бореас засунул пальцы в волоса, сильно нахмурился и мигом превратился в грозного Эола.
— Мистер Крокер, — сказал громовержец, положив руку на кипу бумаг.
— Сэр Бореас, никто не может больше сожалеть о несчастном случае, чем сожалею я теперь.
— Случай!
— Боюсь, сэр Бореас, что мне не удастся объяснять этого вам.
— Полагаю, что нет.
— Первую бумагу я, действительно, разорвал случайно, думая, что это что-нибудь ненужное.
— А затем подумали, что и остальные можно за нею отправить.
— Бумаги две были разорваны случайно. Затем…
— Ну!
— Надеюсь, что, на этот раз, вы оставите без внимания, сэр Бореас.
— Я только и делаю, что оставляю без внимания, по вашему выражению, с минуты вашего поступления в департамент. Вы — позор департамента. Вы ни на что негодны. Вы больше причиняете беспокойства, чем все остальные клерки, вместе взятые. Мне надоело слышать ваше имя.
— Если вы меня опять примете, я исправлюсь, сэр Бореас.
— Ни минуты не верю этому. Я слышал, что вы собираетесь жениться. — Крокер молчал. — Ради молодой особы, мне не хочется выгнать вас на улицу в такое время. Сожалею только, что у нее нет более твердой основы для счастия.
— Ей будет хорошо житься, — сказал Крокер.
— Но прошу вас верить одному, — сказал Эол, еще более уподобляясь громовержцу, — что ни жена, ни ребенок, ни радость, ни горе, не спасут вас, если б вы снова заслужили отрешение от должности.
Крокер, с самой милой улыбкой, поблагодарил сэра Бореаса и удалился. Впоследствии говорили, будто сэр Бореас заметил и понял улыбку на лице Родена, сопоставил равные обстоятельства и пришел к твердому убеждению, что свадьбы никакой не будет. Но если б он лишился этого предлога, где бы нашел он другой?
XXX. Моя Марион
Удар разразился внезапно. Около половины сентября душа Марион Фай отлетела от всех земных радостей и от всех земных скорбей. Лорд Гэмпстед видел ее в последний раз в то свидание, которое было описано выше. Всякий раз, как он намеревался опять съездить в Пегвель-Бей, против этого находилось какое-нибудь возражение, или со стороны квакера, или со стороны мистрисс Роден, от имени квакера. Уверяли, будто доктор объявил, что такие посещения вредны его пациентке, давали понять, что сама Марион призналась, что она не в силах выносить таких волнений. В последнем была доля правды. Марион заметила, что, хотя она сама способна была наслаждаться безграничной любовью, какую питал к ней ее жених, для него эти свидания были полны мучений. К этому примешивалась ревность со стороны Захарии Фай. Старик ревновал дочь. Когда еще был вопрос, не будет ли молодой лорд его зятем, он готов был уступить и стушеваться, хотя дочь была все, что у него оставалось на свете. Пока еще допускалась мысль, что она выйдет замуж, с этой мыслью была связана надежда, почти уверенность, что она останется жива. Но когда ему было категорически доказано, что о браке и думать нечего, потому что жизнь от нее уходить, то в сердце его, помимо его воли, вкралось сознание, что молодой лорд не должен красть у него того, что остается. Если б Марион настаивала, он бы уступил. Если б мистрисс Роден сказала ему, что разлучать их — жестоко, он застонал бы и сдался. При настоящих же условиях, он просто склонялся на ту сторону, которая предоставляла ему наибольшую роль в жизни дочери. Может быть, она также это замечала и не хотела огорчить его просьбой вызвать жениха.
Около половины сентября она умерла. Накануне смерти она еще писала лорду Гэмпстеду. В письмах ее, за последнее время, заключалось всего несколько слов; мистрисс Роден вкладывала их в конверты и отправляла по назначению. Он писал ежедневно, уверяя ее, что не выезжает из дома ни на один день, с тем, чтоб иметь возможность тотчас к ней поехать, когда бы она за ним ни прислала. До последней минуты она не отказывалась от мысли еще раз увидать его; но слабое пламя погасло быстрее, чем этого ожидали.
Мистрисс Роден была в Пегвель-Бее, когда все кончилось, на ее долю выпала обязанность сообщить об этом Гэмпстеду. Она тотчас отправилась в город, оставив квакера в осиротелом коттедже, и послала записку из Галловэя в Гендон-Голл. «Мне необходимо видеть вас как можно скорее. Мне ли приехать к вам, или вы приедете во мне?» Писавши эти слова, она была уверена, что он поймет их смысл, а между тем, легче было написать так, чем прямо высказать жестокую истину. Записка была отправлена с посланным; вместо ответа явился сам лорд Гэмпстед.
Говорить было нечего. Когда он явился перед нею, одетый с головы до ног в черное, она взяла его за обе руки и заглянула ему в лицо.
— Для нее все кончено, — сказал он, — горе и терзания, и сознание предстоящего ряда длинных и печальных дней. Моя Марион! Как бесконечно легче ей, нежели мне! Как бы я должен радоваться, что это так случилось.
— Время возьмет свое, лорд Гэмпстед, — сказала она.
— Умоляю вас, не утешайте меня. Сказала ли она что-нибудь, что вы желали бы передать мне?
— Много, много говорила. Молилась о вашем здоровье.
— Мое здоровье не нуждается в ее молитвах.
— Молилась о здравии души вашей.
— Эти молитвы окажут свое действие там. Для меня они бессильны.
— Она молилась и о вашем счастии.
— Полноте, — сказал он.
— Вы должны позволить мне исполнить ее поручение, лорд Гэмпстед. Она поручила мне напомнить вам, что Господь в своем милосердии положил, чтоб мертвых через несколько времени вспоминали только с кроткой грустью, и что вы, как мужчина, должны обратить свои мысли на другие предметы. Это говорю не я, это говорит она.
— Она не знала, она не понимала. В нравственном отношении она была в моих глазах совершенство, как была совершенство по красоте, грации и женственной нежности. Но характеры других она не умела анализировать. Но я не должен надоедать вам этим, мистрисс Роден. Вы были в ней так добры, как если б вы были ее матерью, и я буду любить вас за это, пока жив. — Он собрался уходить, но вернулся, чтоб предложить вопрос насчет похорон. Может ли он распорядиться ими? Мистрисс Роден покачала головой. — Но быть я могу?
На это она изъявила согласие, но объяснила ему, что Захария Фай не потерпит ничьего вмешательства в то, что считает собственным правом и долгом.
Лорд Гэмпстед приехал из Гендон-Голла в своем экипаже. Когда он вышел из дома мистрисс Роден, грум проезжал его экипаж взад и вперед по Парадиз-Роу, в ожидании господина. Но тот пошел пешком, совершенно забыв о лошади, экипаже и слуге, не зная сам, куда идет.
Удар разразился, и, хотя он ожидал его, хотя прекрасно сознавал его близость, он поразил его теперь так же страшно, почти страшнее, чем если б не был ожидан. Он шел, размахивая руками, не замечая, что на него смотрят.
Ему ничего не оставалось, — ничего, ничего, ничего! Он чувствовал, что если б он мог отделаться от своих титулов, от своего богатства, от платья, которое было на нем, ему стало бы легче, так как ему не могло бы казаться, будто он думает, что можно найти утешение в чем-нибудь внешнем.