Девушка в тюрбане - Стефано Бенни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это письмо — одна из немногих вещей, оставшихся мне от мамы, черновик отправленной нами петиции, мама написала его своей собственной рукой в моей школьной тетради, и по счастливой случайности, когда меня отправляли в Аргентину, я захватил тетрадь с собой, даже не предполагая, каким сокровищем станет для меня потом эта страничка. Есть у меня и еще одна памятка о маме — фотография, снятая синьором Куинтильо возле нашего дома, правда, маминого лица на ней почти не разглядеть; на снимке мы все сидим вокруг каменного стола — наверно, дело было летом, — и папа с нами, и дочь синьора Куинтильо, худенькая девочка с длинными косами, в цветастом платье, у меня в руках деревянное ружье, я делаю вид, будто целюсь в объектив, на столе бутылка вина и стаканы, а мама входит с супницей, видно, она только появилась, как синьор Куинтильо тут же щелкнул аппаратом, поэтому она получилась плохо — в профиль и как-то не в фокусе, ее даже с трудом можно узнать, поэтому я всегда мысленно представляю ее такой, какой она мне запомнилась. А запомнилась она мне лучше всего именно в тот год; пальму спилили летом — это совершенно точно, — мне было десять, а случилось все в октябре; в десять лет человек уже запоминает все, что с ним происходит, и я, конечно, никогда не забуду тот октябрь. Ну а синьора Куинтильо ты хотя бы помнишь? Он арендовал землю в двух километрах от нашего дома, и в мае мы ходили собирать у него в саду черешню, помнишь, такой маленький, нервный и смешливый человечек, он еще все анекдоты рассказывал, а папа то и дело подтрунивал над его прошлым: в войну синьор Куинтильо был заместитель федерального секретаря фашистской партии или что-то в этом роде, — тот конфузился, мотал головой, мол, что было, то быльем поросло и нечего ворошить прошлое, папу это очень забавляло, он хохотал и хлопал синьора Куинтильо по плечу. А его жену помнишь — синьора Эльвира, такая здоровенная унылая бабища? Она не выносила жару, когда они с нами обедали, все время обмахивалась веером, пыхтела, обливаясь потом, и в конце концов выходила на улицу, усаживалась на каменную скамью под виноградом и засыпала, прислонившись к стене, даже проходящий товарняк был не в силах ее разбудить. Как же мы любили проводить с ними субботние вечера; а то, бывало, зайдет синьорина Палестро, старая дева; она одна занимала маленькую виллу на территории того же поместья, и кошек у нее был целый батальон; эта синьорина почему-то считала, что должна непременно обучить меня французскому, должно быть потому, что в молодости служила гувернанткой у детей какого-то графа; она беспрестанно повторяла «pardon» и «c’est dommage»[78], а любимое ее восклицание — «eh-lá-Iá!» — годилось на все случаи жизни, как для серьезных происшествий, так и просто когда падали очки. В те вечера мама садилась за свое пианино — как она любила то маленькое пианино, — свидетельство хорошего воспитания, счастливой, безмятежной юности под крылышком у отца, преуспевающего чиновника, который даже мог себе позволить отправить дочь на каникулы в Тосканские Апеннины, — ах, как она рассказывала о тех каникулах и о годах ученья (у мамы был диплом по домашнему хозяйству).
Если б ты знала, как я мечтал в первые годы моего пребывания в Аргентине, чтобы это были мои каникулы! Я так сильно о них мечтал, столько раз представлял их себе, что иногда казалось, они были наяву, эти волшебные дни, проведенные в Гавинане и Сан-Марчелло вместе с тобой, Лина, только ты была не ты, а мама в детстве, а я — твой нежно любящий брат; я вспоминал, как мы ходили к ручью над Гавинаной ловить головастиков, у тебя, у мамы, были сачок и ужасно смешная шляпа с огромными полями, как у монахинь, ты всегда бежала впереди и щебетала: «Скорей, скорей, головастики нас заждались!», а я хохотал как безумный и потому не мог догнать тебя, ты исчезала в каштановой роще над ручьем и кричала оттуда: «Лови меня, лови!», тогда я собирался с силами и догонял тебя, хватал за плечи, ты взвизгивала, и мы катились вниз по склону, к ручью, я прижимался к тебе и шептал: «Мама, мама, обними меня крепче, мама!», и ты крепко обнимала меня, становясь той мамой, которую я знал; стоило мне вдохнуть твой аромат, поцеловать твои волосы, как все на свете смешивалось — трава, волосы, небо, и в этот самый упоительный миг раздавался зычный голос дяди Альфредо: «¿Entonces, niño, los platinados están prontos?»[79] Конечно, он не был готов. Я снова оказывался перед разверзшейся пастью старого «мерседеса» с коробкой заклепок в одной руке и отверткой в другой, на полу, заляпанном голубоватыми масляными пятнами. «И о чем он вечно мечтает, этот парень?» — добродушно говорил дядя Альфредо, по-родственному отвешивая мне подзатыльник. Тогда, в 1958 году, мы жили в Розарио, дядя Альфредо после стольких лет, проведенных в Аргентине, мешал в речи итальянские и испанские фразы, его гараж назывался «LA MOTORIZADA ITALIANA»[80], там чинили все подряд, но в основном тракторы и старые «форды»; на неоновой вывеске красовались раковина Шелла и падающая башня, правда, вывеска зажигалась лишь наполовину, потому что часть трубок перегорела и ни у кого не доходили руки их заменить. Дядя Альфредо, грузный, неповоротливый ворчун, очень любил поесть, и нос у него был изборожден сизоватыми прожилками, свидетельствовавшими о повышенном давлении; наш папа был полной его противоположностью — никогда не скажешь, что они родные братья.
Так вот, я хотел тебе рассказать о вечерах в нашем доме, когда приходили гости и мама садилась за пианино. Синьорина Пал остро сходила с ума по вальсам Штрауса, а мне больше нравилось, когда мама пела, но уговорить ее стоило большого труда: она долго отнекивалась, краснела, говорила, смеясь: «Да у меня и голоса-то уже нет», но в конце концов все-таки уступала настойчивым просьбам синьоры Эльвиры, которой тоже романсы и песни нравились больше вальсов. Воцарялась тишина, и мама для оживления обстановки начинала с веселых песенок типа «Розамунды»; синьора Эльвира была наверху блаженства — восторженно смеялась (смех ее из-за одышки напоминал куриное квохтанье), обмахивалась веером, и могучая ее грудь прямо-таки ходила ходуном. Потом мама исполняла интерлюдию, а синьорина Палестро просила что-нибудь посерьезнее, и тогда мама возводила глаза к потолку, словно искала вдохновения или рылась в памяти, рассеянно и нежно перебирая клавиши; на железной дороге в эти часы было затишье, в распахнутое окно доносился с берега стрекот кузнечиков, то и дело ночная бабочка отчаянно билась об оконную сетку, и мама пела «Красную луну», «На рассвете моряк уплывает» или романс «О, эти дивные глаза», который часто исполняет Беньямино Джильи. Что за наслаждение было ее слушать! У синьорины Палестро увлажнялись глаза, синьора Эльвира даже забывала про свой веер, все взгляды были устремлены на маму в голубом воздушном платье, а ты спала в своей комнате и не знала этих счастливых, незабываемых моментов. Я действительно был счастлив. Гости аплодировали. Папа с гордым видом подливал всем вермута и приговаривал: «Пейте, пейте, прошу вас, мы же не у турка в доме». Дядя Альфредо тоже любил эту поговорку, меня ужасно забавляло, когда он по обыкновению перемежал ее испанскими выражениями; сидим, бывало, за столом, едим пармский суп из потрохов, дядя его обожал и все обзывал аргентинцев дураками, они, мол, ничего не смыслят в говядине, им из всей туши подавай одни бифштексы, так вот он наливал себе полную тарелку из огромной дымящейся супницы и говорил мне: «Anda a comer, niño[81], мы же не у турка в доме». Эту поговорку они — дядя Альфредо и папа — усвоили с детства, откуда она повелась, одному Богу известно, я понимал, что они хотели этим сказать: мол, дом у нас — полная чаша, а хозяин — сама щедрость, только непонятно, почему обратное приписывалось туркам, возможно, это выражение восходило к временам сарацинских нашествий. Дядя Альфредо и в самом деле был ко мне щедр и великодушен, воспитывал как родного сына, к тому ж и своих детей у него не было, а со мною всегда был добр и терпелив, будто отец родной, ведь, надо признаться, терпение со мной требовалось немалое, я в детстве был мечтательный, рассеянный, и это вечно приводило ко всяким несчастьям; и все же один-единственный раз дядя вышел из себя, никогда еще я не видел его в таком гневе, и то рассердился он не на меня; а дело было вот как: мы обедали, я как раз перед этим натворил бед с трактором: надо было загнать его в гараж, дело, прямо скажем, непростое, а я, разумеется, отвлекся, по радио, как на грех, передавали песню «Лечу я» в исполнении Модуньо, дяде Альфредо эта песня до смерти нравилась, и он запустил радио на полную мощность, вот тут-то я и зацепил трактором крыло стоящего рядом «крайслера» и здорово его помял. Тетя Ольга женщина вообще-то неплохая, но уж больно ворчливая, к тому же понять ее было почти невозможно: она упорно не желала расстаться со своим венецианским диалектом, а венецианский вперемежку с испанским — это уж чересчур. С дядей они познакомились в Аргентине, когда оба были уже не первой молодости; не то чтобы поженились они по любви, скорее, ради обоюдной выгоды: тете надоело работать на консервной фабрике, а дядя Альфредо нужна была женщина, чтоб содержать в порядке дом. И все-таки они были привязаны друг к другу, по крайней мере тетя Ольга уважала дядю и очень о нем заботилась. До сих пор не пойму, как это у нее с языка сорвалось, устала, должно быть, перенервничала, вообще-то не стоило этого говорить, ей-богу, мне и без того досталось от дяди Альфредо, так что я от стыда глаз поднять не мог, сидел уткнувшись в тарелку, а она возьми да ляпни — не в обиду мне, я уверен, а просто так, в порядке констатации: «Известное дело, сын полоумного, ведь только полоумный может так поступить с женой». И тут дядя Альфредо побледнел, спокойно встал из-за стола, подошел к тете Ольге и такую затрещину ей влепил, что все вокруг зазвенело. Она, бедняжка, не удержалась на стуле, полетела на пол и стащила за собой скатерть и все, что на ней было. Дядя Альфредо так же невозмутимо вышел и отправился в гараж; тетя Ольга поднялась, тоже как ни в чем не бывало, собрала осколки, подмела пол, постелила чистую скатерть, прежняя-то Бог знает во что превратилась, снова накрыла на стол, подошла к лестнице и крикнула вниз: «Альфредо, обед на столе!»