Смерть и рождение Дэвида Маркэнда - Уолдо Фрэнк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юджин Дебс из вновь возникшей социалистической партии отвлек его от Де Леона. Испано-американец был поэт и ученый, питавший инстинктивное недоверие к индивидуальной деятельности. _Его_ жизнь была достаточно активна; но он опасался незрелой воли американских рабочих и ставил ей преграды. Берн вступил в организацию "Индустриальные рабочие мира" и присоединился к левому крылу. Он скоро почувствовал, что здесь слишком большая роль отводится собственно воле (дополненной академическим интеллектуализмом); но Берн испытывал потребность принадлежать к организации ("Я рабочий, а не пророк-одиночка!"), а другой, лучшей, он не знал.
Он стал колесить по стране, нанимаясь на работу то в типографию, то на завод. Он учился говорить понятными словами с небольшими группами рабочих, учился организовывать, учился читать и учить. Он хорошо зарабатывал и позабыл все свои дурные привычки; он откладывал деньги и завел текущий счет. Вскоре он одолел "Капитал" Маркса и, так как ясно было, что мозг революционного движения находится за Рейном, стал брать уроки немецкого языка у немецких товарищей в Ланкастере, Милуоки, Нью-Йорке. К 1912 году он окончательно разочаровался в ИРМ. Он чувствовал, что чрезмерный эмоционализм и активное недоверие к мысли и системе приведут их к полной путанице. "Путать интеллектуальность с социальным санкюлотством, - говорил он, - значит впасть в роковую ошибку". Он не порвал с организацией (он верил в "единый мощный союз", во всеобщую забастовку, в борьбу с локаутом предпринимателей, в контроль над саботажем); но для того, чтобы разрешить все свои сомнения и попытаться найти корень зла, он решил на время отстраниться от непосредственной борьбы. Он снял со счета свои сбережения и нанялся стюардом на пароход, отходивший в Англию.
Казалось, на пароходе уместился в миниатюре весь мир, так что за десять дней можно было получить о нем представление. От кочегара, обреченного на каторжный труд в машинном отделении, до офицера на мостике, от высланного иммигранта на палубе третьего класса до миллионера в роскошной каюте - все общественные группы были обособлены совершенно. Между ними высились перегородки с железными остриями вверху; психологические, экономические перегородки. А специалисты, управлявшие кораблем, все члены команды - от капитана до механика - были рабами имущего класса и молчаливо подчинялись его власти и его нормам. Словом, все как на суше.
Лондон испугал Берна; в Англии он встретил мало социалистов. Там были обманывающие самих себя оппортунисты, которые вроде лидера Рабочей партии Рамсея Макдональда прикрывали свою связь с буржуазным миром пацифистскими по сути дела программами; или вроде Бернарда Шоу (которого ему привелось услышать) прятали свой эмоциональный конкубинат с капиталом под шутовством, у всех вызывавшим смех и никому не причинявшим вреда. И были обманывающие самих себя лицемеры вроде Веббов, которые, чтоб скрыть свою капитуляцию перед капитализмом, громоздили горы статистических доказательств, что капитализм со своими пороками неизбежно обречен на отступление. Он встретил крупных местных лидеров. Был, например, Том Манн - краснолицый великан, сочетавший в своей упрямой душе ясновидение пророка, смирение святого и любовь поэта.
В Париже молодой человек узнал, что человеческая жизнь в городе может быть прекрасна. Оглядываясь на родные американские города, он понял, что своей формой они обязаны не жизни в целом, а простейшим побуждениям, ведущим к отрицанию жизни. Париж был целостен и прекрасен, как живое человеческое тело. При виде Нотр-Дам Берн испытал досаду и страх, в котором сам себе не хотел признаться. Он не мог преклониться перед его несомненной грандиозностью, но он не мог и отрицать свое волнение при виде его; он слишком хорошо знал, какая каста и какая вера вылепили его из жизненных сил народа. Но когда он очутился в Лувре, ему захотелось благоговейно опуститься на колени. Его величавая красота открыла ему, сколько красоты таилось в человеческой жизни. Берн бродил по Парижу, откликаясь на красоту его зданий, чутьем воспринимая прелесть скромных дверных притолок, окон, совершенных, как глаза на выразительном лице, изгибы улиц, плавные, как округлости тела. Здесь еще чувствовалось здоровье старого мира - правда, не слишком крепкое, порядком нерастраченное теперь (в уродливых американских городах, казалось ему, оно было загублено безвозвратно) здоровье, определяемое неразвитым производством, при котором для того, чтоб один мог свободно мыслить и создавать, десятеро гнили в рабстве. И все же это была здоровая человеческая красота, потому что человек до сих пор не в силах был создать ничего лучшего. И путь вперед - теперь Берн знал это - лежал (что бы ни говорили многие из его товарищей) не через отрицание этой былой и неполной красоты, но через усвоение ее и преображение.
Его деньги пришли к концу: незнание французского языка мешало ему зарабатывать на жизнь или находить друзей. Третьим классом он поехал в Берлин - и через неделю получил место в типографии издательства, выпускавшего, главным образом для читателей континентальной Европы, английские и американские романы. Его знание немецкого языка оказалось хуже, чем он ожидал; у него не было способностей к языкам, даже к родному, хотя он бывал довольно красноречив, когда хорошо знал то, о чем говорил. Неистовый бред Ницше, более сдержанные нелепицы Макса Штирнера, краткие статьи Энгельса (голос здравого смысла, гораздо более волнующий, чем вся парадоксальность первых двух) он еще мог одолеть при напряженной работе. Но в новейших социалистических писаниях (Гильфердинг, Каутский, Унтерман, Меринг) слова громоздились, как дюны зыбкого и непроходимого песка. Легче дело шло на социал-демократических митингах. Здесь, как и везде, он увидел, что очень многие товарищи (крыло большинства), пропуская революционную доктрину сквозь призму общественных привычек, превращали ее в худосочную защиту существующего порядка вещей. Но были здесь и люди истинно свободные: мужчины и женщины, проникнутые идеей социализма, освобождавшей мысли и чувства от старых форм. Он услышал Карла Либкнехта, понял из его речи немногое, но дух этого человека, ясный, как майское утро, воспламенил его. Он встретил Розу Люксембург, и с этого дня его жизнь получила священный смысл.
Джон Берн натягивает на плечи пальто. Ему холодно, несмотря на керосиновую плитку. Почему ему вспомнилась Роза сегодня? Он оглядывает унылую комнату, типичное обиталище городского бедняка: весь город тюрьма, как для бедных, так и для богатых. Вот почему! Уже почти год Роза Люксембург сидит в тюрьме на Барнимштрассе. - _Оба мы в тюрьме_! Но "мир жив повсюду, - слышит он ее голос, - даже в тюрьме". Даже в этой капиталистической тюрьме он должен помнить, что мир - повсюду и что мир прекрасен! Вот что он увез домой из Берлина три года тому назад, после встречи с Розой. Рождение революции (и революционеров) совершается не техникой. Революция должна начинаться как прогулка по весенним полям, как любовь. Потому что в ней люди обретают новую жизнь.
...Поеду на Юг. Пройду по южным землям. И может быть, белые рабочие, чья жизнь слита с недрами гор, и черные крестьяне, чья жизнь слита с черной землей, поймут, что машина - всего лишь часть жизни мира, который прекрасен. Поймут лучше, чем мы, пуритане, во всяком случае - быстрее. Потому что мы так давно научились отрицать жизнь, что, когда появились машины, их естественно обратили на отрицание жизни - на ее истребление. Роза права... Быть может, она думала именно об этом, говоря, что рабочие Китая и России могут скорее прийти к социализму, чем рабочие Парижа и Берлина, потому что они не утратили близости к полям, где жизнь мира непосредственно говорит с человеком и человеку легче понять, что жизнь прекрасна. Поля должны прийти на заводы, и заводы - выйти в поля!
Теодора Ленк мечется на постели. В окне уже брезжит рассвет, и ей это неприятно: теперь еще труднее будет уснуть. Но рассвет, точно кислота, разъедает розовые занавески, обращает в пепел атласный блеск стен, дотрагивается до одеяла, забирается на подушку и в мысли, испепеляя их сознанием истины.
...Я не должна была приезжать сюда. Мне не место здесь. Где же мое место? - Какой скучный город Голливуд! Кто бы мог подумать? Экзотика? В железных крышах Люси больше экзотики. - Сладкоречивых стариков, хозяев этого города, она такими и представляла себе: родные братья коммерсантов, которые играли в карты с ее отцом. Но художники, режиссеры, актеры, сценаристы! - они оказались всего лишь паразитами старичков. И в их жилах течет та же самая кровь, только разжиженная, как всегда у паразитов. Страсть? Только старики знают ее. Смелость? В погоне за долларами. Искусство? Кроить пиджаки и брюки. - Почему таким холодом веет здесь?
Комната Тед посерела от рассвета, даже розовое дерево кровати и голубой шелк одеяла поблекли в серой мгле. - Быть может, потому, что и другие пришли сюда так, как ты! Не для любви, Теодора. А в мире, там, где нет любви... повсюду холод... холод... холод, как в космических пространствах меж звездами. Как ты, они пришли сюда для славы и денег. Холодное сокровище... Холодные сердца ищут, холодные умы измышляют... холодное сокровище... Я могу возвратиться к Дэвиду. - Она знает, что никогда не вернется к Дэвиду. - Я могу возвратиться к Лейтону. - Она знает, что не вернется к мужу. В страхе поползти назад к людям, которые были к ней добры? - Да, Дэвид был добр, хоть он никогда не любил меня. Он любил меня лучшей любовью, чем я его. Лучшей, чем я себя любила. Я могу возвратиться к отцу... Одинокий старик, догорающий в Чикаго, испепеливший себя. Бог дал ему мягкость, нежность, чуткость, и бог дал ему честолюбие, обращенное на меня. И он убил меня: мое желание исполнить его волю (волю нежно любящего отца) убило меня. Будь он проклят... как проклята я. Он должен догореть в одиночестве, его нежность ко мне и его любовь ко мне не могут коснуться меня. Он одинок, я одинока... я не могу вернуться к отцу.