Хвала и слава Том 1 - Ярослав Ивашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они пересекли парк и пошли лесом. День был погожий, но не жаркий, и солнце уже садилось. Анджей любил эти прогулки с отцом, они случались не более двух-трех раз в каникулы. Отец с сыном неторопливо шагали по тропинке, протоптанной в старом дубняке. Свистели иволги — то близко, то вдалеке.
— Ты на меня сердишься? — вдруг спросил Анджей.
— За что? — ответил пан Франтишек, который уже забыл об инциденте за вчерашним полдником.
— За то, что я так глупо вел себя с дядей Валереком.
— Да, ты действительно сглупил, но я не сержусь. Я уже забыл.
— Не надо так быстро забывать, если я делаю что-нибудь дурное, — с необычайной серьезностью произнес Анджей.
— Ты поступил не дурно, а именно глупо, — улыбнулся пан Франтишек. — Чего ты пристал к дяде Валереку?
— Это не я, а он пристал к тебе, папа. Смеялся над нашим автомобилем…
— Подумаешь, беда какая! Пусть себе смеется.
И снова они шли некоторое время в молчании. Анджей не отпускал руки отца, сжимая ее все крепче.
— Папочка, — произнес он наконец.
— Что?
— Я очень плохой.
— Почему?
— Потому что я вообще не выношу дядю Валерека.
— Не выносишь? Тебе только так кажется.
— Не выношу! О, я знаю. Когда он ходит по рынку в Седльцах, то бьет этим хлыстом евреев. Он хотел и меня ударить, но панна Клима не позволила. Это очень благородно со стороны панны Климы…
Он подчеркнул слово «благородно». Голомбек улыбнулся.
— Откуда ты знаешь об этом хлысте? — спросил он спустя минуту. — Это, наверно, неправда.
— Правда! Все знают, что правда! Дядя Валерек что-то устраивает, какую-то организацию, что ли… чтобы бить евреев!
— Ошибаешься, сынок. Не повторяй вещей, которых не знаешь или не понимаешь.
— Это говорил бабушке пан Россовецкий, практикант. Я не все понял.
— И поэтому ты ненавидишь дядю? — спросил пан Франтишек, останавливаясь на тропе.
— Нет, — сказал Анджей, и глаза его стали словно еще больше, — не ненавижу, так нельзя сказать, а не люблю. Не терплю… Это, наверно, меньше, чем ненавидеть?
Пан Франтишек почувствовал, что рука мальчика дрогнула в его руке. Отец понял, какое огромное значение для Анджея имеет весь этот разговор хотя бы потому, что он такой «взрослый». Но не знал, чем ему помочь, и страдал не меньше сына.
Снова они несколько минут шли молча. Анджей, казалось, колебался.
— Папа, — сказал он, — они не должны над тобой смеяться.
— Смеяться надо мной? Откуда ты взял? Никто надо мной не смеется.
— Ты этого не замечаешь, а они смеются. Почему?
Пан Франтишек обливался потом.
— Эх, сынок, — сказал он, — ты задаешь все какие-то пустые вопросы. Оставь это. Взгляни, какой красивый мотылек порхает…
— Это «адмирал», — затаив дыхание, прошептал Анджей.
Голомбек посмотрел на сына. Глаза Анджея сузились — он провожал взглядом улетавшую бабочку, потом вдруг вырвал свою руку из руки отца, весело вскрикнул и помчался вдогонку за «адмиралом». Теперь это снова был обыкновенный расшалившийся мальчишка.
Между тем гости пробыли у Ройских недолго и вскоре разъехались. Валерек вел себя совершенно непозволительно, развязно и громко болтал, кипятился, честил правительство Пилсудского и полковников, с откровенной наглостью рассказывал об обществе, которое основал в Седльцах. Ройская была подавлена. Гости разбежались, а она осталась с глазу на глаз с сыном в пустой, затоптанной визитерами гостиной, где еще плавал слоистый папиросный дом. У пани Эвелины снова возникло уже давно знакомое чувство, неизменно сопутствовавшее ей в разговорах с младшим сыном, — чувство безнадежности от того, что его разум и сердце ускользали от нее. Ей всегда казалось, что Валерек словно бы утекает у нее между пальцев, как вода. Наконец, сама не зная как, Ройская решилась начать разговор.
— Знаешь ли, — сказала она, — с такой внешностью, как у тебя, я бы поостереглась провозглашать антисемитские лозунги.
— С моей внешностью? Почему? — спросил он, продолжая ходить по комнате и думая, видимо, о чем-то другом.
— Взгляни на портрет деда, моего отца, — указала она на фотографию, которую некогда принес ей в Одессе Опанас (mon pauvre père…[82]) и которая висела теперь на почетном месте в гостиной, под портретом старого Ройского. — Ты как две капли воды похож на него. У тебя еврейский тип лица.
Валерек засмеялся.
— Какой вздор! Бабка со стороны отца — урожденная Яксманицкая, у нас армянская или татарская кровь. Я скорее восточного типа… Грузинского…
— Действительно, так можно подумать, и даже наверняка так думают там, где не знают…
Валерек вдруг остановился против матери в другом конце длинной комнаты.
— Не знают? О чем не знают?
— Я как раз хотела обратить твое внимание на то, что твои речи здесь, под Седльцами, звучат очень смешно. На Украине никто ничего не знал, и ты мог себе безнаказанно резвиться, но здесь знают. Тут есть люди, которые помнят моего отца.
— Ну так что ж? — спросил Валерек, по, как видно, встревожился, ибо сделал два шага в сторону матери.
— Здесь знают, какого происхождения был мой отец, — спокойно продолжала Ройская, глядя сыну прямо в глаза. Уверенность в своих силах не оставляла ее.
— Фамилия нашего деда — Калиновский. Это великолепная, гетманская фамилия.
— Да, но есть и евреи Калиновские.
— Не шути так, мама, — сказал Валерек и снова принялся расхаживать по гостиной.
— Я не шучу, — с невозмутимым видом возразила Ройская. — Мой отец был еврей, всем это известно, и поэтому я прошу тебя, чтобы ты не говорил таких вещей здешним людям. Все смеются за твоей спиной…
Валерек остановился в углу гостиной, вцепившись в подлокотник шопеновского кресла. Там уже царил сумрак, и пани Эвелина не видела его лица. До нее донесся только приглушенный голос:
— Что вы говорите, мама! Перестаньте!
— В Седльцах все знают — это еще живо в памяти, — что мой отец был сыном местного кантора, кожевник по профессии… впрочем, родом он из подольской Калиновки… бежал с дочерью доктора Соколовского в Одессу. Давным-давно это было, но люди пом-пят. Потом отец строил кожевенные заводы под Одессой и Харьковом. У нас с сестрой во внешности нет ничего еврейского, мы в мать, каждая на свой лад, но у вас это проявилось… Кроме Юзека — тот был похож на деда Ройского. Но ты и Геленка… А взгляни на детей Оли: у Антека ярко выраженный семитский тип лица…
Валерек опустился в кресло и закрыл лицо руками.
— Перестаньте, мама, — повторял он, — перестаньте!
— Надеюсь, мой дорогой, ты понимаешь, что мне это совершенно безразлично. Но от тебя я требую должного такта…
— Я же ничего не знал!
— Извини, это мое упущение. Я должна была просветить тебя раньше, но думала, что ты узнаешь об этом от слуг, от товарищей, как и обо всех других вещах, которые ты постиг, к сожалению, слишком рано. Я не хотела спешить, но ты становишься невыносимым…
— И все об этом знают? — прошипел Валерек.
— Полагаю, что да. Польское общество не забывает таких вещей. Мой отец был весьма почтенным человеком. Он занимался коммерцией, это правда, но всегда честно…
— Пани Эвелина Ройская… — произнес Валерек.
— Урожденная Калиновская, — усмехнулась мать, — но не из гетманского рода.
— А когда вы купили Пустые Лонки?
— Мой отец хотел купить мне какое-нибудь имение возле своего родного города. На Украине евреям не разрешалось приобретать землю.
Валерек вскочил с кресла.
— Тихо! — бросил он коротко и сухо.
Ройская с удивлением взглянула на него.
Он шел к ней. Только теперь она разглядела его лицо, изменившееся до неузнаваемости. Оно было багровым, как вчера, когда он искал хлыст, жилы на висках и шее набухли и, казалось, вот-вот лопнут. Он медленно приближался к матери, то судорожно хватаясь трясущимися руками за ворот рубашки, то протягивая их к ней. Она встала с кресла.
— Валерек, что с тобой?
Но он вдруг рывком посадил ее на место. Наклонился, приблизил к ней искаженное лицо и, глядя в упор, широко открытыми глазами, медленно, с расстановкой произнес:
— Если вы, мамочка, кому-нибудь об этом расскажете, если вы мне самому еще хоть раз об этом напомните — убью! Понимаете, мамочка? Убью, как собаку…
Ройская спокойно поднялась с кресла.
— Ты спятил, — сказала она. — Об этом и так все знают.
Но Валерек не слушал ее. Пальцы его наконец добрались до воротника и терзали рубашку.
— Убью, собственными руками убью! — повторял он без конца.
Ройская отступила за спинку кресла и вдруг, повысив голос, крикнула:
— Убирайся, выродок!.. Убирайся!..